Чешуя ангела — страница 33 из 57

– Привычка. Уже третья моя война, плавали – знаем. Обосраться всегда успею.

Рамиль одобрительно хмыкнул и протянул раскрытый портсигар.

* * *

Вечером заняли позиции потеснившейся бригады морской пехоты. В штабном блиндаже тепло, жестяной чайник уютно посапывал на буржуйке. Начштаба принёс котелок спирта, вскрыл тушёнку, комбат-два раздобыл у морячков гитару с голубым бантом, протянул Цветову, тот усмехнулся:

– Всё-таки красивая у флотских жизнь: бантики, ленточки, полоски.

Загоготали, захлопали:

– Просим, просим.

Поэт не стал капризничать, изображая звезду не в голосе. Ловко настроил гитару, погладил струны тонкими пальцами, словно холку любимого коня. Спросил:

– Что будем петь?

Заговорили все сразу:

– Вагонную!

– Нет, про сирень. «Я люблю тебя, Татьяна, не за нежность и порок», эту.

– «Ночи Халхин-Гола», – попросил начштаба. – В нашей девяносто третьей забайкальской стрелковой очень её любили, считали за гимн дивизии.

Рамиль подвёл итог:

– Давайте начнём с вагонного вальса.

И захлопал первым. Когда стихли аплодисменты, поэт прикрыл глаза, начал перебор: словно издалека, нарастая, накатывая, приближался стук вагонных колёс.

Этот поезд идёт на восток,

С моих губ уже стёк

Поцелуй-лепесток,

Ленинград от тумана промок

И теперь он надолго далёк…

Огонь в приоткрытой печной дверце перестал трещать, чтобы не мешать певцу; алые язычки пламени вставали на цыпочки, стараясь не пропустить ни слова, замирали в восхищении.

Не свернуть машинисту с пути,

За разлуку прости,

Поезд должен идти,

Но от грусти сумеет спасти

Перестука ритмичный мотив…

Начштаба прикрыл глаза ладонью: наверное, вспоминал прощание в июне тридцать девятого, торопливый поцелуй и солёный вкус её губ; плохо выбритые, усталые лица командиров разглаживались, светлели.

За вагонным стеклом танцевал

Работяга-Урал,

Величавый Байкал,

Я приеду, Московский вокзал,

Главных слов я ещё не сказал…

Потом были «Ночи Халхин-Гола», подпевали нестройно, невпопад, от души; после – «Сирень», «Марш красной Барселоны» и другие, сплошь знакомые и любимые песни. Наконец поэт отложил гитару:

– Товарищи, давайте прервёмся. Уж больно вкусно пахнет!

Начхоз всполошился, неуклюже пошутил про соловья, которого не кормят баснями, принялся раскладывать гречку с тушёнкой по котелкам, начштаба разлил по кружкам разбавленного; стоя выпили за товарища Сталина, потом за победу, за Ленинград, за подруг и жён, отдельно – за сто сорок седьмой стрелковый. Начштаба быстро захмелел – то ли с устатку, то ли не отошёл ещё от контузии. Помрачнел, сказал тоскливо:

– Уже четвёртое переформирование с начала войны, пятый состав. Я в штаб дивизии целую подводу списков на похоронки сдал, восемь тысяч фамилий! А ведь даже полгода не воюем.

В блиндаже сразу стало неуютно, потянуло сквозняком по земляному полу; комбаты принялись прощаться, у всех появились неотложные дела.

Цветов и Аждахов вышли покурить. Ночь непроглядная, ни звёздочки; словно замещая пустоту, изредка вспыхивали над немецкой стороной осветительные ракеты, медленно опускались, блюя синим мертвецким светом. Поэт заметил:

– Сразу видно опытного вояку, товарищ полковой комиссар.

– Почему же?

– Так старые солдаты ловко огонёк в ладони прячут, чтобы снайпер не засёк. Ещё заключённые подобным образом поступают, от вертухая на вышке берегутся, но это не ваша история.

Рамиль усмехнулся, сменил тему разговора:

– Что сейчас пишете, опять про Татьяну? Ленинградские девушки, имеющие несчастье называться другими именами, сгорают от ревности.

Поэт понизил голос, сказал доверительно:

– Не поверите, влюбился, как мальчишка. Каких у меня только не было, и актрисы, и примы из Кировского, и даже жена одного всенародно обожаемого наркома. А тут взглянуть не на что: студентка, каких тысячи, курносая, упрямая. Фыркает, словно котёнок, ни малейшего пиетета к знаменитому поэту. И всё, пропал. Женюсь, честное слово!

Рамиль подивился, промолчал. Цветов продолжил:

– Не пишу теперь про Татьяну, она запретила. Говорит: словно с нами в постели ещё миллионы, поклонницы твои в спину глядят, пыхтят, сейчас советы начнут давать.

– В чём-то она права, пожалуй. Жизнь поэта всегда нараспашку, как на сцене.

– Вот-вот. А про новое… Задумал я поэму, начал даже, но её никогда не напечатают.

– Вас-то не напечатают? Да вы нарасхват!

Поэт грустно улыбнулся:

– Тема неудачная, идеологически скользкая. В сороковом был я по редакционному заданию в Хороге, городишко такой в таджикском Памире, может, знаете?

– Что-то слышал.

– Так вот, рассказали мне там древнюю легенду про ангела, который очень любил людей, всё делал, чтобы уберечь их от беды, от смерти. Даже против бога взбунтовался, так любил. Только не вышло у него. Он с горя возненавидел человечество, оброс чешуёй, превратился в дракона и стал служить Эхсосоту, «пустоте» по-русски. Тут я не очень понял, старик-памирец по-нашему плохо говорил: то ли такой злой бог, то ли стихия. И сердце этого дракона-ангела окаменело, превратилось в огромный изумруд. Но прежняя любовь к людям продолжает жить в нём одновременно с ненавистью и презрением, и это его мучает, разрывает надвое, да так, что порой непонятно, то ли один этот дракон, то ли их два. Представляете? Вроде бы сказка и сказка, не особо притязательная, не «Тысяча и одна ночь», а зацепила меня, покою не даёт. Но такое, как вы понимаете, не напечатают, мистика, боги, ангелы, драконы – это всё не наше, если уж писать про Азию, так про шайтан-арбу, избавление от баев-кровопийц и радость социалистического труда. Поэтому работаю теперь в стол. Дожил…

Цветов неловко улыбнулся, словно извиняясь за глупую легенду, захватившую певца гигантских строек и боевых подвигов. Сказал:

– Давайте теперь прощаться, вам отдохнуть надо, утром в наступление.

– Зачем же прощаться? Ещё увидимся.

– Кто знает? Война.

* * *

Боеприпасов у дивизионной артиллерии было в обрез, всей артподготовки пятнадцать минут; снаряды туго рвали воздух над головой, били по чёрным костям зимней рощи, швыряя в свинцовое небо обломки, обрывки, комья земли. Начштаба оторвался от бинокля, заорал:

– Ну куда, куда они? Шнурки чёртовы, в божий свет, как в копеечку, окопы немецкие на опушке, а они по лесу.

Авиации не было: погода. Загудела, затряслась земля – подошла танковая рота, пять Т-26; бронированная колонна распалась пятернёй по снежному полю, поползла.

Взводные выбирались на бруствер, выковыривали наганы, хрипели:

– Пошли, пошли, родимые!

Пехота карабкалась из мёрзлых траншей, ухала в снег по колено, шла, качая длинными штыками, словно грозя пальчиком «вот вам сейчас!»

Немецкие окопы ожили, расцветились вспышками, застрекотали пулемётами; завизжали мины, ложась густо, разрывая жидкие цепи атакующих, швыряя на снег.

Спустя четверть часа пять танков жирно чадили, словно жертвенные костры, вот только боги жертву не приняли: полк лежал в поле, не в силах поднять головы, так и не дойдя до вражеских траншей.

Начштаба держал трубку на отлёте, оттуда летели мат, молнии и даже, казалось, слюни; прикрыл ладонью, прошептал:

– Орёт, что держим всю дивизию. Если через пятнадцать минут не возьмём первую линию, комбатов под трибунал, меня и комиссара полка, как водится, расстреляют перед строем. А чем я ему прорывать буду, елдой?

Рамиль улыбнулся. Раскрыл портсигар, достал папиросу, постучал мундштуком по крышке, сунул в угол рта, прикуривать не стал. Сказал:

– Не ссы, капитан, разберёмся.

Подтянул голенища щегольских хромачей, пошёл.

Проваливаясь где по колено, а где и по пояс.

Обходя лежащих ничком, переступая через вырванные внутренности, прикрываясь перчаткой от едкого чада горящих танков.

Казалось, все немцы забыли про полк, стреляли только по Рамилю пули, мины вздымали снег, грохот и визг сливались в рваную мелодию торжественного встречного марша.

Пехота поднимала головы, вытирала пот, смотрела изумлённо: Рамиль всё шёл и шёл, неспешно, словно гулял по Невскому, жуя мундштук папиросы. Подошёл, сказал:

– Хватит валяться, бойцы. Дело надо делать.

– Дык пулемёты, товарищ полковой комиссар!

– И что, и пулемёты. Или ты думал, что фрицы тебя патефоном с танцами встретят? Давай, давай, поднимаемся. А, да ну вас!

И пошёл дальше, в сторону немецких окопов.

Пехота зашевелилась, вставая на колени, подтягивая за ремни трёхлинейки, заскрипела затворами, вдавливая обоймы в патронники.

Выстрелы в упор рвали полушубок, выдирали клочки из спины, швыряли Рамиля навзничь, но он вставал, отряхивал колени и шёл. Немцы выли от ужаса, дрожащими пальцами меняли ленты в пулемётах, а он шёл.

А за ним вставал сто сорок седьмой стрелковый, выдыхая:

– Ырра!

31. Маленькие бифштексы с соусом пикан

Город, зима

– Тук. Тук. Тук.

Словно капли из перебитой вены обессиленного города.

Бабушка давно не встаёт. Лежит, натянув одеяло, только нос торчит острым клювом, словно бабушка превратилась в больную птицу.

Мама на работе, взяли в жилконтору, карточка, конечно, не рабочего, а какая служащим положена, да всяко лучше, чем иждивенческая. Толик подогрел оладьи из кофейной гущи, остатки супа развёл кипятком. Смотрит на серый кусочек бабушкиного хлеба, сглатывает слюну. Ставит всё на поднос, идёт.

Лариска со взъерошенными перьями сидит в углу комнаты. Приоткрыла глаз, посмотрела на Толика, ничего не сказала: ни гороха не потребовала, ни иродом не обозвала.