Чешуя ангела — страница 37 из 57

Старик уже не стоял. Лежал у двери булочной, на его лицо падал снег – и не таял.

* * *

Город, лето

– Хот-дог, пожалуйста. С горчицей.

Продавцу жарко, пот стекает по лицу: полуденная улица пылает, а тут ещё раскалённые прутья крутятся под носом, переворачивая с боку на бок булки с сосисками.

– Возьми, красавица. Девяносто. Спасибо, что без сдачи.

Девушка вцепляется белыми зубками, отхватывает кусок, начинает жевать. Вздрагивает: звенит телефон. Копается в сумочке, долго ищет, чертыхаясь.

Я смотрю на неё, на неимоверно длинные ноги, загорелые, гладкие, словно сделанные из полированного тропического дерева. Наконец розовый аппарат выуживается из бездонных недр крохотной сумочки, прижимается к уху.

– Да, зая. Нет, не могу, в шесть фитнес. Да-да, держусь, третий день только на яблоках. Честно-честно!

Я смотрю на её хмурое личико, забрало воина, бьющегося с калориями. Девушка глядит на покалеченную булку, как на пленного врага. Враг приговаривается к расстрелу, хот-дог отправляется в ярко раскрашенную урну. В компанию к объедкам, огрызкам, коркам.

Сытые голуби едва бредут, переваливаясь. Полусумасшедшая бабушка вопит на весь Город «гули-гули-гули» и крошит батон в полкилограмма, четыре суточных порции по карточке иждивенца.

Я помню лицо старика в пальто с оборванным воротником, лицо, на котором уже не тают снежинки. Помню крик соседа, умоляющего о вороньем бульоне. Голод – это наждак, сдирающий всю шелуху, сразу становится ясно, кто под кожей: ангел, чудовище, слизняк.

Или человек.

* * *

Город, зима

Вовка из двадцать седьмой околачивается возле булочной. Продавщица выгоняет, но он, чуть постояв на морозе, снова незаметно просачивается внутрь. Вовка ловкий, хитрый, бабушка называла его «личинкой мазурика», даже водила в отделение милиции, чтобы ему там мозги на место поставили, но без толку. Вовка и со Свищом водился, настоящим вором, и сам крал. Пропадало бельё с верёвок для сушки во дворе, у дворника Ахмеда исчез самовар, огромный, вёдерный… Грешили на Вовку, да за руку не ловили.

Толик ждёт. Продавщица стелет на весы серый лист бумаги, чтобы ни крошки не пропало, вырезает карточки и накалывает на тонкую острую железку, похожую на шпиль Адмиралтейства. Взвешивает хлеб, потом широким ножом отрезает маленький кусочек-довесок, кладёт сверху основной порции.

– Следующий.

Толик забирает хлеб по двум карточкам, своей и маминой, вдруг сзади дёргают за руку:

– Салага, отдай довесочек!

Толик вскрикивает, оборачивается: это Вовка, снова пролез. Вовка хватает маленький, с половину спичечного коробка, кусочек, запихивает в рот и мгновенно проглатывает, не жуя. Толик растерян.

– Опять пришёл, шпана! – кричит продавщица. – Гоните его прочь.

Вовка вдруг выбрасывает грязные растопыренные пальцы, выхватывает хлеб и начинает жрать; Толик кричит, Вовку хватают за локти, он выворачивается, падает на грязный пол, прижав хлеб к груди; его дёргают, бьют, мнут, но Вовка не сдаётся. Когда его наконец переворачивают, хлеба уже нет. Вовка жуёт, слюна стекает на подбородок, к которому прилипли крошки.

– Что же ты, раззява, – говорит Толику продавщица. – Вот тебе мамаша жопу-то надерёт.

Толик не понимает: почему ему? Ведь не он украл и съел чужой хлеб. Приходит милиционер, шинель на нём болтается, на портупее вручную криво проколоты дополнительные дырочки, кобура тяжело хлопает по бедру. Толик говорит:

– Товарищ милиционер, он хлеб мой украл.

– Бывает, – равнодушно говорит милиционер и уводит Вовку в отделение.

Толик встаёт у прилавка, ждёт. Ведь если его хлеб украли, то ему теперь должны дать другой, верно? Так будет справедливо.

– Ну, чего тут торчишь? Отойди от прилавка.

– Тётенька, мне бы хлебушка.

– Ты свой проворонил. Завтра приходи.

Толик не понимает. У него же есть карточки, он не Вовка, не шпана какая-нибудь, всё законно.

– У меня есть карточки, дайте мой хлеб.

Очередь начинает ворчать на бестолкового мальчишку. Продавщица ухмыляется:

– Да ну? Тогда давай карточки за сегодняшнее число, отоварю. Ну, где они?

Толик начинает искать по карманам, но карточки куда-то подевались, не находятся. Человек в очках с треснувшим стеклом вцепляется в ухо железными пальцами, тащит наружу:

– Прекратите мешать сотруднику торговли, молодой человек. Подите прочь.

Толик долго стоит у дверей булочной, смотрит на выходящих с хлебом людей. Потом бредёт домой дальней дорогой, останавливается на каждом углу, выворачивает карманы, щупает подкладку снова и снова – карточек нет. Как ни оттягивает, всё равно в конце концов приходит к своей парадной.

Мама открывает дверь, говорит:

– Что же так долго, Тополёк? Давай быстрее, на работе суп давали, я кипятком развела. Сейчас поужинаем.

Мама уходит в комнату. Толик стоит у дверей, не раздеваясь, переминается с ноги на ногу. Наконец, собирается с духом:

– Мамочка, ты только не ругайся, я не виноват, это всё Вовка из двадцать седьмой. Схватил и жрать. Его милиционер увёл в отделение. Надо туда сходить, чтобы отдали.

Мама выходит в коридор.

– В какое ещё отделение? Ты с ума сошёл, Анатолий? Где хлеб?

Мама начинает дёргать Толика, поворачивать, хлопать по карманам.

– Где хлеб, отвечай?

Лицо у неё злое, чужое, незнакомое. Толик не собирался плакать, но выходит само.

– Мамочка, прости, я нечаянно, я не хотел. И карточки потерялись.

Маму словно подбили под коленки, она падает на табурет. Говорит:

– Если ты шутишь, Анатолий, то не смешно. Сегодня только третье число, весь месяц впереди. Что мы будем есть?

Толик молчит. Мама прячет лицо в ладони, плечи её вздрагивают.

* * *

Мама почти не разговаривает с Толиком.

Сегодня ходила на толкучку, выменяла все украшения на мешочек крупы и фунтик муки. Сделала болтушку, с грохотом поставила тарелку:

– Ешь.

И ушла на службу.

Лариска не ходит по квартире, гордо выпятив грудь, как эскадронный старшина. Сидит в углу, прикрыв глаза, перья торчат – те, что остались.

В дверь стучат. Толик подошёл, но открывать не спешит: наверное, опять сосед Артём Иванович с глупостями.

– Толик, открой, это Тойвонен.

Серёжка запыхался, улыбается. Суёт газетный свёрток.

– Всё, мы эвакуируемся. В грузовике поедем через Ладогу, прямо по льду! Зыко, правда? Вот хлеб, я у мамки стащил, пока свои узлы собирала. И карточки. Тут только папина, остальные не знаю где, она успела спрятать.

Толик смотрит на серый бумажный прямоугольник: рабочая карточка, триста пятьдесят граммов. Вот мама обрадуется! Снова обнимет, скажет: «Тополёк, ты у меня настоящий мужчина!»

Толик спохватывается:

– Тебе же нагорит.

– Не хлюзди, брат, – подмигивает Серёжка. – Там, в эвакуации, хлеба завались, и никакой блокады. Ладно, бывай.

Серёжка протягивает руку, жмёт, сбегает по лестнице. Толик прикрывает дверь, идёт в комнату, разворачивает газету: много, граммов двести. Надо дождаться мамы, устроить пир на весь мир. Толик идёт в бабушкину комнату, берёт праздничную фарфоровую тарелку, кладёт на неё хлеб; серый кус сразу преображается, становится торжественным, красивым, как флотский лейтенант на балу. Толик садится за стол, любуется на тарелку. Только отщипнуть, посмотреть, вдруг неправильный какой?

Толик отламывает кусочек, разглядывает дырочки, мелкие чешуйки отрубей, потом нюхает – до головокружения, слюна сразу наполняет рот. Её так много, что Толик боится захлебнуться, запихивает кусочек в рот, убеждается: хлеб правильный, очень вкусный.

Время еле ползёт, словно тяжёлые санки с ведром чёрной невской воды; стучит метроном, медленно роняя секунды:

– Тук… Тук… Тук…

Толик смотрит на часы: кажется, сломались, не идут. Конечно, это же будильник для гражданских, ненадёжный, не то, что были подаренные папой «Командирские». Толик хватает будильник, подносит к уху. Аппарат испуганно тикает, словно внутри проснулись крохотные человечки, торопливо застучали молоточками, чтобы часы не выкинули. Толик трясёт будильник, ставит на стол, смотрит на минутную стрелку: движется или нет? Когда же мама вернётся с работы?

За окном медленно темнеет. Толик вздыхает, отщипывает кусочек, ещё один. Сметает крошки, относит Лариске.

– Ешь, праздник сегодня.

Вороне плохо, глаза у неё мутные. Она тыкается клювом в ладонь и замирает, будто засыпает.

– Ешь, ты же голодная.

Лариска задирает голову, проглатывает одну крошку и закрывает глаза, больше не хочет, приходится самому доедать. Толик отщипывает ещё кусочек и спохватывается: половина хлеба куда-то делась, словно испарилась. Толик понимает, что так недолго маму оставить без Серёжкиного подарка, отодвигает тарелку подальше. Кладёт голову на руки, зажмуривается; представляет, что кончилась война, и они летят с Тойвоненом на самом быстром в мире многомоторном самолёте, на Урал, за папой. Серёжка – командир воздушного корабля, в левом кресле, пусть его, заслужил; Толик – второй пилот.

– Высота шесть тысяч, курс девяносто пять, – говорит Толик.

Серёжка кивает, чуть доворачивает штурвал и входит в облако, за фонарём кабины белая вата, как на новогодней ёлке; облака вдруг начинают чернеть, набухать грозой, сквозь них пробиваются тревожные жёлтые лучи.

– Прощай, брат. Держи штурвал крепко, соблюдай верный курс, – неожиданно говорит Серёжка, открывает дверь («откуда в кабине пилотов дверь?» – удивляется Толик) и исчезает в черноте.

«Он же без парашюта!» – внезапно вспоминает Толик. Отдаёт штурвал, бросает аппарат в пике; мелькают грязно-серые лохмотья туч, вспыхивают и гаснут разрывы зенитных снарядов, это стреляют фашисты.

– Бух! Бу-бух!

Звучит очень натурально, словно снова артиллерийский обстрел, как в декабре, когда снаряд на Кировском проспекте убил пятнадцать человек. Толик поражается: какие фашисты, если победа, война кончилась? Самолёт с рёвом прорывает облака, выравнивается, под ним бескрайнее ледяное поле, в поле серая колея, по которой ползут чёрные жуки («грузовики» – догадывается Толик). Открытые полуторки идут колонной, набитые закутанными, замёрзшими людьми, в какой-то из них – Серёжка Тойвонен; Толик всматривается, чтобы понять, в какой именно, но чёрные фигуры одинаково неподвижны, безглазы. Вдруг передняя машина проваливается под лёд, водитель успевает выпрыгнуть, потому что его дверка открыта и закреплена проволокой; пассажиры в кузове оцепенели, смотрят на вскипающую за бортами воду с обломками льда – и уходят в глубину. Н