Честь — страница 1 из 15

Гумер Баширович БашировЧесть

КАК ЭТО БЫЛО

Со дня выхода в свет первого издания романа «Честь» прошло более двадцати лет. За это время многое изменилось в мире. Следы Великой Отечественной войны на земле постепенно стираются. Подросло молодое поколение, которое о страшной битве с фашизмом знает только по книгам, кинолентам и рассказам ветеранов, отцов. Я часто задаю себе вопрос: в полной ли мере понимает это поколение, какой ценой, в каких грозных схватках с врагом добыта победа и мирная жизнь? Каким беспримерным подвижничеством был овеян в тылу труд людей, помогавших фронту сокрушить озверелые фашистские полчища?

Шел второй год войны. Закончив свои дела в одном из районов на Каме, я возвращался на пристань. Просить у председателя колхоза подводу было совестно — лошадей не хватало на полевые работы. Взвалив небольшую котомку на плечо, я пошел пешком.

Мы шагали с пожилой попутчицей по дороге среди зреющих хлебов, и она тихо рассказывала мне, как они живут, как работают, кто из односельчан получил бумагу с «черной печатью»... Я слушал ее, а в уме «писал» очерк для радио. Вдруг она как-то сникла, даже всплакнула и поведала о большом несчастье, которое взбудоражило всю окрестность. Одна молодая женщина в их деревне получила похоронку о муже. Родители мужа не хотели с ней расстаться и по старому обычаю уговорили ее выйти замуж за своего младшего сына. Но тут неожиданно из госпиталя, на побывку, приехал первый муж, и молодая невестка, не в силах вынести такого, как она считала, позора, покончила с собой...

Этот трагический случай глубоко тронул меня, и я решил написать о нем рассказ.

На пристани пришлось ждать долго. В какое время будет пароход на Казань, никто сказать не мог. То были дни, когда над Сталинградом нависла грозная опасность. Там пришли в движение все разрушительные силы войны. И окрашенные в суровый стальной цвет пароходы, буксиры, баржи с бойцами и боевым грузом шли только в одном направлении — вниз. Казалось, черный дым пароходных труб отдавал гарью пожарищ Сталинграда. Страшное напряжение этой смертельной схватки с фашистским чудовищем отразилось тогда на жизни всей страны. Все наши чувства и помыслы были с теми, кто отстаивал город на Волге.

Прохаживаясь по тропинке на горе над пристанью, я поначалу обдумывал рассказ, навеянный встречей с попутчицей. Но меня все что-то не удовлетворяло. Наконец я понял, что меня волнует не только и не столько этот трагический случай, как все то, что происходит сейчас на фронтах, и то небывалое героическое усилие, с каким народ трудится в тылу, помогая защитникам Родины. А это не могло уложиться в рамки небольшого рассказа. Чем больше я углублялся в размышления, тем шире раздвигались передо мной горизонты: появились другие образы, картины иного масштаба, людские характеры сталкивались в событиях более значительных и важных. Рождалось, видимо, новое, более серьезное произведение, и оно захватило меня целиком.

Домой я вернулся, уже наметив канву моей будущей книги, окрыленный и взбудораженный.

Весь день с утра и до вечера я работал на радио, а ночью при тусклом свете крохотной лампешки писал и писал... Мне не надо было выдумывать героев своей книги. Людей, напоминающих обликом и характером Нэфисэ, Айсылу, Мансурова или других, я встречал довольно часто. Я видел их на весеннем севе, на току, на фермах, в райкомах, на самых трудных участках борьбы за урожай. Это они, напрягая все свои физические и духовные силы, выполняли наказ Родины: самоотверженно выращивали хлеб — самое дорогое, что они могли дать для победы. Удивительная стойкость и упорство тружеников села в преодолении трудностей, их крепкая вера в победу восхищали меня и волновали до глубины души. Я считал себя в неоплатном долгу перед ними. И вот пришло время — они вошли в мою жизнь, вторглись в мой роман сами, и не писать о них стало уже невозможно. Я подолгу искал наиболее верные, наиболее точные слова и выражения, чтобы выразительно и образно передать каждодневный подвиг моих земляков. Я старался достичь предельной реальности, чтобы читатель не заметил посредничества автора, а чувствовал бы себя прямым соучастником происходящих событий.

В те суровые годы у советских людей выработалось особо обостренное отношение к любым человеческим поступкам. Это относится и к моей книге. В зависимости от того, как мои герои выполняли свой гражданский долг перед Родиной, я их или безмерно любил, или люто ненавидел. Середины не было.

Живые люди, герои моей рождающейся книги, пока я писал о них, были со мной рядом. Я делил с ними и радость вдохновения, и горечь утрат. Я привык к ним, как к своим родным, дорогим друзьям, и когда закончил книгу, стало радостно, что мои герои зажили своей собственной жизнью. И немного грустно...

Хотя с той поры прошло много лет, я не забыл своих героев. Тех, кто когда-то послужил мне прототипами образов романа «Честь», я могу встретить на колхозных собраниях, на районном активе, а некоторых из них и на сессиях Верховного Совета республики. Бывшего учителя и артиллериста Хайдара ищу среди наших педагогов с посеребренными висками. Фронтовики выделяются не только орденскими колодками на груди, но и собранностью, ревностным, заботливым отношением к другим, особенно к молодежи. Когда я встречаю женщин, чья судьба схожа с судьбою Нэфисэ, мне всякий раз хочется узнать, как сложилась их жизнь после войны. Ведь поразмыслить над сложными поворотами жизни для писателя всегда интересно и поучительно.

В дни празднования тридцатилетия победы над фашистской Германией в Москве состоялась встреча ветеранов нашей дважды Краснознаменной Инзенской Сивашской Штеттинской революционной дивизии, в составе которой я воевал в годы гражданской войны. Надеясь встретить своих соратников, я нетерпеливо вглядывался в лица ветеранов и вдруг заметил пожилую, но все еще миловидную, очень подвижную женщину с орденами и медалями на гимнастерке. И невольно подумал, вот так, должно быть, выглядит теперь и комсомолка Гюльзэбэр, которая в 1942 году добровольно ушла на фронт!

Герои моего романа живут своей жизнью и в музыке. В начале пятидесятых годов композитор Назиб Жиганов создал по роману «Честь» оперу «Намус». Арии и песни из этой оперы часто передаются по радио и исполняются в концертах...

Если эта книга донесет и до нынешнего читателя горячее дыхание, боль и радость тех трудных дней, я буду счастлив.

Сейчас я заканчиваю новую книгу. За прошедшие тридцать лет после войны в жизни нашей республики произошли удивительные перемены: Татария превратилась в край большой нефти и химии. Всемирно известный автогигант на Каме — КамАЗ — скоро выпустит первую мощную машину. Немалые успехи и в сельском хозяйстве, и в области культуры. В жизнь вошло много нового, доселе невиданного. Естественно поэтому, в моей новой книге поселились теперь люди с устремлениями, созвучными нашим дням. И хочется, чтобы душевная зрелость людей военной поры, глубокое понимание ими долга перед социалистической Родиной и народом нашли, как и в жизни, свое, пусть отраженное, проявление в их характерах и судьбах.

ГУМЕР БАШИРОВ

ЧЕСТЬ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

День сегодня выдался погожий. Утром над деревней появились легкие белые облачка, но быстро пронеслись дальше, и небо уже потом не хмурилось. Над крышами домов, над пригорками колыхались едва видимые глазу волны тепла, а на полях все еще сверкал в лучах щедрого солнца ослепительно белый рыхлый снег.

За околицей подле одного из амбаров не умолкая гудит триер. Худенькая девушка и ее подружка, совсем еще подросток, — запыленные до самых ресниц, — распевая песни, крутят ручку машины. Чуть поодаль, у большого рядна, на котором ровным слоем растеклась отливающая медью пшеница, сидят Мэулихэ и Апипэ.

Губы Мэулихэ быстро шевелятся. Время от времени она, щуря глаза, посматривает в сторону широкого искрящегося поля. Вон по той, уже потемневшей дороге вернется их бригадир. К той поре надо управиться с пшеницей: что следует — отобрать, пересчитать, а часть — пропустить через триер.

Крупные зерна пшеницы, повинуясь движению пальцев Мэулихэ, весело подпрыгивают, словно ягнята, возвращающиеся с выгона, и катятся одно за другим к ней в передник. Кажется, она ласково разговаривает с ними.

Худощавое лицо Мэулихэ с легкими морщинками у добрых глаз еще не тронуто загаром. Засучив рукава вязаной кофточки, надетой поверх коричневого в желтый горошек бумазейного платья, она считает, наслаждаясь солнцем, пригревающим лицо и руки. Наконец она тихо роняет:

— Тысяча!

Потом Мэулихэ из кармана передника достает маленький белый мешочек, и в него с легким шуршанием, слышным только ей самой, скользят золотистые зерна.

Вот ненадолго умолкает триер, и с крыши амбара доносится вкрадчивое воркование голубей. Тридцатилетняя пышнотелая Апипэ смотрит на них, чуть склонив набок голову.

— Эх, и воркуют!.. Погляди, как вьется, крыльями-то что выделывает!

Она не может глаз оторвать от щеголеватого голубя, который кружит, чертя крылом, вокруг голубки, скромно опустившей головку. И, словно боясь прервать любовную их песенку, Апипэ тихо дергает соседку за рукав:

— Мэулихэ-апа[1], крылышко мое, целуются! Ей-богу, целуются!

Красивые ноздри Мэулихэ нетерпеливо вздрагивают. Она бросает суровый взгляд на полную, слишком оголенную ногу Апипэ.

Да куда там, разве проймешь Апипэ взглядом! Она хихикает, щурит зеленоватые глаза и начинает вдруг поглаживать крепкие икры ног.

— Крылышко мое, гляди-ка, весна ведь! Весна! Неужто не видишь? Гусаки вон там, за амбаром, и те гогочут, голуби целуются! Все парами, только я, горемычная, одна. Недаром говорят: в одиночку и полено не горит, в одиночку и постель не греет... Только и осталось — на голубей глазеть...

Апипэ причмокивает губами. Из-под реденьких ресниц озорно блестят ее неспокойные глазки. Лениво перебирая пшеницу короткими пальцами, на одном из которых поблескивает зеленым камешком серебряное кольцо, Апипэ искоса поглядывает на Мэулихэ и беззвучно смеется. Той совсем не нравится пустословие Апипэ, но и она не может сдержать улыбки:

— Ох, и болтушка же! Ох, и болтушка! Только и знаешь молоть языком!

В это время из-за амбара, опираясь на металлическую палочку с набалдашником, прихрамывая, вышел смуглый мужчина. Через плечо у него висела брезентовая сумка. Апипэ опять бросила работу и окликнула его:

— Шамсутдин-абы[2], миленький, что нынче радио говорило? Какие новости?

Шамсутдин покосился на Апипэ, слишком вольно рассевшуюся у рядна с пшеницей, и, проведя указательным пальцем по длинным обвисшим усам, ответил:

— Ничего особенного.

— А на войне что?

Шамсутдин, щелкнув языком, озабоченно покачал головой.

Апипэ посмотрела на усы Шамсутдина, потом перевела глаза на воркующих голубей и с разморенным видом опять начала потирать согретые солнцем ноги.

— Эх, Шамсутдин-абы, знать, сегодня недаром у тебя усы обвисли. Я, как глянула, сразу всякую надежду потеряла.

Шамсутдин, ничего не ответив, повернулся к Мэулихэ.

— Стало быть, нет Нэфисэ? Как вернется, передай, агроном звонил. Наказал к семи на совещание бригадиров приехать, — спокойно проговорил он и ушел, припадая на одну ногу.

Апипэ задумалась, потом сказала:

— Уже сколько человек спрашивали эту Нэфисэ. А вот Апипэ никто не спросил...

Мэулихэ давно подмывало отчитать Апипэ.

— Ишь, чего захотела! Не слыхала разве?! К хорошему человеку тысяча дел приведет, а к дурному кто придет?

Мэулихэ прибавила к белым пузатым мешочкам, стоявшим возле нее словно выводок цыплят, еще один и сердито глянула на голые колени Апипэ:

— Не люблю я это твое бесстыдство, Гафифэ![3] Не годится мужней жене сидеть этак и ноги показывать.

— Э, Мэулихэ-апа, крылышко мое, напрасно ругаешься, — беспечно ответила Апипэ. — Богом дано, пусть глядят. Лишь бы не сглазили.

— Тьфу! — плюнула Мэулихэ. — Не человеческого, а бесовского ты рода!

Махнув рукой, Мэулихэ стала считать мешочки. Восемь штук. Восемь тысяч крупных отборных зерен. Их надо еще взвесить, потом взять из каждого мешочка по сто зерен и проверить на всхожесть: густые ли будут всходы, средние или вовсе плохие... Зернышко к зернышку — все учтется. А там начнут высчитывать: по скольку на гектар высевать, как высевать. Счеты да расчеты — дело тонкое, кропотливое. Трудно Мэулихэ дойти до всего этого. А вот Нэфисэ, их бригадир, разбирается во всем. Разумница Нэфисэ! Признаться, не все понятно Мэулихэ в ее затеях, но очень уж по душе, что Нэфисэ и в эту тяжкую пору не сдается. Бегает с самой зимы, хлопочет обо всем для бригады. Наша, говорит, бригада должна получить особый урожай. А нынче на заре, как уходила в Яурышкан талые воды задерживать, все Мэулихэ доверила. Ты, говорит, самая старшая среди нас, да и рука у тебя в работе легка, проследи за всем...

Часть пшеницы Нэфисэ велела пропустить через триер, часть прогреть на солнышке. Еще зимой агроном учил их: прогреешь зерно — у него зародыш проснется. Тут уж, пожалуй, прорастет и такое семя, которому век не прорасти. Потом она велела особо отобрать самые крупные зерна. Эти нужны, чтобы новый сорт вывести.

Мэулихэ медленно обошла полог с пригревшейся на нем медно-красной пшеницей, уравнивая зерна ласковым прикосновением ладони, и крикнула девушке, вертевшей ручку триера:

— Карлыгач, детонька, погляди-ка на дорогу, наших не видать?

Гибкостью ли, стремительностью ли движений эта красивая девушка действительно напоминала птичку карлыгач[4]. Она окинула взглядом извилистую дорогу, пробегавшую мимо двух сосен на косогоре и терявшуюся у далекого темного леса.

— Нет, Мэулихэ-апа, не вижу. Может, задержались... — Карлыгач умолкла на полуслове, прислушалась к чему-то и вдруг, обрадовавшись, как ребенок, закричала: — Жаворонок! Жаворонок! Слышите, жаворонок прилетел! Поет!

Апипэ то ли и впрямь обрадовалась, то ли решила позабавиться.

— Ой, крылышко мое! — вскрикнула она. — Где? — И закинула голову, приставив ладонь к белесым бровям.

Глаза Мэулихэ не смогли найти пташку — она кружила слишком высоко.

В глубине ясного неба жаворонок и самой Карлыгач казался не больше мохнатого шмеля. Но песню его слышали все. Она лилась сверху, звеня переливами, рассыпаясь серебристыми трелями.

Карлыгач слушала, крепко прижав руки к груди, и, не сдержав восторга, мягким, чуть дрожащим голосом стала читать стихи.

Весна, весна!

В душе весна!

Ясна небес голубизна...[5]

Чувствительная, детски чистая и мягкая душа была у этой девушки. Когда отец спрашивал Карлыгач: «Кем, дочка, ты хочешь стать? Врачом, инженером или учительницей?» — Карлыгач отвечала, опустив голову: «Не знаю, папа».

Но работала ли она на колхозном поле, гуляла ли в лесу, ее всегда и везде не переставала волновать одна мечта — светлая, давно запавшая в душу. Карлыгач хотела стать поэтом. Только... то была сокровеннейшая, далекая мечта, в которую и поверить-то было трудно. Где уж ей? Возможно ли? Даже сама от себя прятала Карлыгач эту мечту. Подумает и смутится, будто коснулась чего-то очень чистого, недосягаемого.

И все же иногда Карлыгач охватывало страстное желание рассказать стихами о чувствах, обуревавших ее. Так было в прошлом году, когда она услышала о нападении фашистов на нашу страну. Девушке казалось, что вот сейчас она найдет слова, которые зажгут огонь ненависти к врагу в каждом, кто услышит их. Но вместо своих слов на память приходили чужие, с губ срывались строки прочитанных когда-то стихов.

Карлыгач окончила семилетку в соседней деревне Аланбаш. Учиться дальше помешала ей война. Впрочем, она ни на минуту не сомневалась, что после войны, когда вернется отец, она продолжит свое образование, будет учиться в большом городе, в институте.

Отец Карлыгач всегда занимал ответственные должности в этом волжском районе. В день, когда фашисты напали на страну, он даже не успел съездить в родной Байтирак попрощаться с женой и детьми и сразу отправился на фронт.

Когда вражеские полчища подходили к Москве, Карлыгач тоже пошла в военкомат.

— Я дочь Галляма, — сказала она. — Пошлите меня к отцу, на фронт.

— Ты еще мала, сестренка, — ответили ей.

То же повторили и в райкоме комсомола.

Тогда Карлыгач побежала в райком партии.

— Вырасти-ка ты побольше хлеба в колхозе — и за себя и за отца! Это и будет твоим фронтом, — сказал ей секретарь райкома Джаудат Мансуров.

В те дни Нэфисэ только что назначили бригадиром, и она приняла Карлыгач в свою бригаду. С тех пор они стали неразлучными друзьями.

Шум триера стих. Карлыгач и маленькая Сумбюль принялись пересыпать очищенную пшеницу. В наступившей тишине вновь зазвенела песня.

У Карлыгач был мягкий, еще не окрепший голосок. Они так спелись с Сумбюль, что можно было подумать, будто поет одна из них.

Я после ночи солнца жду.

И месяца под вечер жду...

Как месяца и солнца жду я,

Вот так и писем с фронта жду!

Апипэ совсем притихла. Сейчас на ее лице было выражение не то тоски, не то глубокой озабоченности. Мэулихэ, продолжая считать зерна, исподлобья поглядывала на нее. «Ага, и тебя проняло!» — подумала она.

В зеленых травах берег весь,

И льется жаворонков песнь,

И льется жаворонков песнь

Над каждою излучиной.

Идет рассвет — они поют,

Придет закат — они поют.

А я тоскую по тебе,

Разлукою измучена.

Вдруг песня оборвалась.

Женщины недоуменно оглянулись и увидели, что со стороны деревни идет председатель колхоза, сухорукий Сайфи.

2

Сайфи, в коротком распахнутом бешмете, заложив руки за спину, медленно прошел мимо Карлыгач и Сумбюль, поглядел, как они засыпают пшеницу, походил у соседних амбаров, потом приблизился к Мэулихэ.

— Не вернулась еще, как ее?.. Про Нэфисэ говорю, — промолвил он.

— Нет еще, — ответила Мэулихэ, — работа, видать, затянулась у них...

Лицо у Сайфи было румяное, круглое, усы и маленькая — клинышком — бородка аккуратно подстрижены, одежда ладно сшита. Не нравились только Мэулихэ глаза Сайфи: правый глаз — навыкате, а левый закрыт наполовину и, как бы невзначай, шарит где не следует. Вот и сейчас будто разговаривает о деле, а сам уставился на заголенные ноги этой бесстыжей Апипэ.

Мэулихэ повернулась в сторону поля и увидела наконец тех, кого давно ждали.

К ним, тяжело ступая, приближались женщины с лопатами на плечах. Карлыгач и Сумбюль побежали навстречу статной, высокой молодке, шедшей впереди.

— Очень устали, Нэфисэ-апа? — участливо спросила Карлыгач, беря у нее из рук лопату. Посмотрев на мокрые доверху сапоги, забрызганную одежду, она покачала головой: — Все пешком, да такую даль!..

Нэфисэ только кивнула головой и повернулась к своим спутницам:

— Идите, голубки, домой! Придете после полдника, закончим тут все с пшеницей.

— Лучше подождем, — ответили те, высматривая место, где бы присесть. — Пойдем вместе.

— Ну, как хотите...

Нэфисэ вытерла уголком платка лоб и щеки, порозовевшие от солнца и вешнего ветра. Из-под шали выбилась маленькая прядка волос, отчего ее тонкое продолговатое лицо стало еще миловидней. Большие, чуть удлиненные карие глаза вопрошающе взглянули на Сайфи. А он все так же, заложив руки, расхаживал взад и вперед.

— Сайфи-абы, ты хочешь мне что-нибудь сказать?

— Сказать? Известно, у председателя всегда найдется что сказать. Из Аланбаша вон представители приедут проверять. Вот я и осматриваю — что да как... семена, плуги, бороны...

— А-а... это по соцсоревнованию!.. — По лицу Нэфисэ пробежала тревога. — Не осрамиться бы! Нынче Аланбаш вон куда шагнул! Не чета «Чулпану».

Сайфи посмотрел в сторону. Он был явно не в духе.

— Почем знать?.. Действительно, может, придется краснеть. Год такой...

Нэфисэ удивленно посмотрела на него: «То есть как это — год такой?»

Наклонившись над липовой кадкой, стоявшей между Мэулихэ и Апипэ, Сайфи захватил здоровой рукой горсть пшеницы и подбросил ее на ладони.

— А что это у вас: на посев или в брак?

Мэулихэ обрадовалась, что председатель заинтересовался их работой.

— Те на семена не годятся, Сайфулла, — поспешила она ответить. — Выбраковали мы их. А вот эти, — она показала на мешочки справа, — пойдут на семена. Семена эти, если будет суждено посеять, очень надежные. Мы с Гафифэ по зернышку отбирали.

Но Сайфи едва взглянул на мешочки. Пересыпая пшеницу с ладони на ладонь, он хмыкнул, потом покачал головой.

— Интересно! Все-таки чем же эта пшеница плоха? С какой, скажем, стороны она вам не по нраву?

Нэфисэ взяла из кадки горсточку зерен и начала объяснять ему:

— Погляди-ка — вот эти мятые, а это битые; есть и больные, видишь. От них, если они и взойдут, толку не будет. На семена они не годятся. Нам нужно улучшать сортность нашей пшеницы, Сайфи-абы.

— Так! — Сайфи хмуро посмотрел куда-то в сторону и выпятил губу. — Та-ак! —повторил он. — Как я вижу, тебе, сестричка, на широкую ногу захотелось жить! Ишь, сколько семян забраковала. Интересно, чем же я пополню нехватку? Хорошо — район даст? А ежели нет? Вдруг скажут: найдите сами?! Нет, сестричка, в нынешнем году нельзя этак замахиваться.

— Что ж прикажешь делать?

— Старики говорят: «По одежке протягивай ножки». Хватит и того, что сделали. Вон другие бригады ничего не выдумывают! А тебе семян хороших подавай, всю зиму трать деньги — девок твоих учи да для опытов выписывай неведомо чего! Сама знаешь, тяжелые времена. Нынче, милая, голову ломаем из-за горсти семян не для того, чтобы все на твой участок покидать. Надо дорожить тем, что есть. Стало быть, не транжирь!

Нэфисэ с обидой взглянула председателю в глаза. Но правый глаз Сайфи, как стеклянный, ничего не выражал, а левый смотрел из узкой щелочки с язвительной усмешкой.

— Ты ведь сам прекрасно знаешь, почему мы по зернышку отбираем, — горячо заговорила Нэфисэ. — Ведь семена — основное богатство колхоза.

— Иной раз, сестричка, приходится забывать и то, что знал. Оно бы ничего, конечно, ежели б район у меня спросил: сколько зерен пшеницы перебрали да сколько весенних ручейков в сторону отвели. Не про то спросит район. Хлеба требует он у меня, хлеба. Пудами, тоннами...

— Нет, Сайфи-абы, ошибаешься, обо всем спросит тебя район. И область спросит, даже Москва спросит! Вы, скажут, обещали высокий урожай, как у вас там дела? Сколько, скажут, хлеба получили, сколько на фронт отправили? Вот мы и хотим так работать, чтобы ответить на все эти вопросы. И будем добиваться высокого урожая...

Сайфи стоял, покачиваясь и хихикая:

— В этом-то году? Нет, сестричка, ты эту сказку вон детворе своей сказывай! О завтрашнем дне пускай ишак думает. А мне нынешний день дорог. Завтра-то — кто будет жив, а кто и нет... Нам хоть бы голину в поле не оставить, вот что!

Мэулихэ не стерпела и вмешалась в разговор:

— Ну, знаешь ли, Сайфулла, как говорится, ткнешь в глаз — глаз выдавишь, слово скажешь — спор вызовешь. Уж раз на то пошло — выскажу я тебе всю правду. Не думали мы до сих пор о завтрашнем дне, вот и оставили хлеб на поле. — Она показала на тот берег реки, где, словно навозные кучи, чернели низкие копны овса, перезимовавшие под снегом. — Не остры мои глаза, а вижу все. Да и как не видеть, если копны эти всю зиму мне душу терзали, по ночам снились...

— Нашла о чем толковать! Да разве об этом теперь разговор? Вот уж действительно, кузнец коня кует, а лягушка лапу сует. Как семян набрать, как план выполнить — вот о чем нынче забота! — Сайфи исподлобья посмотрел на Мэулихэ и повернулся к Нэфисэ: — Говорю тебе, не можем мы теперь так замахиваться.

Однако, увидев озабоченные лица Нэфисэ и ее подруг, председатель, видимо, несколько смягчился:

— По скольку же ты собираешься высевать?

Нэфисэ быстро вынула из внутреннего кармана синего жакета записную книжку.

— Смотри, Сайфи-абы: норму высева мы определяем по качеству почвы, по весу и всхожести семян. Чтобы получить высокий урожай, нам никак нельзя сеять меньше ста семидесяти пяти кило на гектар. Ведь ты сам согласился с этим, когда утверждали план.

Сайфи протяжно свистнул. Приняв это за шутку, Апипэ фыркнула.

— Ай-яй! — покачал головой Сайфи. — Ну, и щедра же ты в расчетах! Выходит так: есть ли в колхозе семена, нет ли, а тебе подавай! Не-ет, душенька, не выйдет! Нынче все планы пересматривать приходится. По зернышку ли будешь сеять, пополам ли каждое дробить, — не мое дело. Выделю тебе по сто двадцать кило, тем и довольствуйся. Больше у меня ни грамма не получишь. Вот так, без обид...

Этими словами Сайфи, казалось, столкнул обратно большой груз, с трудом вытянутый бригадой на гору. Мэулихэ ахнула от неожиданности, Сумбюль и Карлыгач растерянно уставились на Нэфисэ. В глазах бригадира было глубокое возмущение.

— Что это ты говоришь, Сайфи-абы! — Вскрикнула она. — Хочешь свести на нет всю нашу работу?! Для чего же мы столько трудились? Осенью, утопая по колено в грязи, ил со дна реки таскали; зимой, проваливаясь в сугробах, снег задерживали; в мороз да буран навоз вывозили, золу собирали. А ночами еще агротехнику усваивали. Ради чего это? Все для того, чтобы вырастить хороший урожай...

— Видали? Председателя колхоза агитирует! Смотри пожалуйста! Да кто же вам мешает? Выращивайте на здоровье.

— А как вырастить, если половина земли голой останется?

Сайфи снова выпятил губу и пожал плечами:

— Ежели район не отпустит — от меня не ждите. Так вот — без обид!..

Отойдя немного, он бросил через плечо:

— А отпустит, разговор будет другой*

3

У дальних амбаров уже никого не видно — все давно разошлись. Скрылся с глаз и Сайфи.

Апипэ беспокойно заерзала, закряхтела:

— По домам, что ль, пойдем? Гляньте, только мы и сидим...

Но ей никто не ответил.

— Ну, как же нам, голубки, быть теперь? — промолвила Нэфисэ после раздумья. — Не хватит у нас семян.

Вскинув длинные черные ресницы, она испытующе смотрела то на одну, то на другую подругу. Кто знает, может, и ее Газиз сидит вот так перед боем с друзьями и вглядывается в их лица: хочет прочесть по ним, не сробеют ли? Нет ли в суровых солдатских глазах сомнения? Можно ли положиться на них в тяжелую минуту?.. Морщинки на лбу выдавали крайнюю озабоченность Нэфисэ.

— Ну, что поделаешь, если семян недостает? — отозвалась устало Зэйнэпбану, крупная широколицая девушка. — Не биться же головой о камень! Засеем, сколько сможем, а часть земли будет в залежи. Все равно больше не выпросишь у сухорукого.

Все удивленно посмотрели на нее. Мэулихэ даже заморгала глазами:

— Постой-ка, ты что это болтаешь? Землю незасеянной оставить?

— Да ведь семян не хватает...

— Упаси господи... Хороших родителей дочь, а мелешь несусветное. Тьфу, тьфу!.. Пусть ветром унесет твои слова! Ежели в такой год, в самую войну, землю не засеешь, разверзнется она под тобой, так и знай!

И без того всегда красная Зэйнэпбану залилась багровым румянцем.

— С отчаянья это я, Мэулихэ-апа...

Мэулихэ вся кипела. Глаза ее смотрели сурово, крылья тонкого носа вздрагивали.

— И в отчаянье не смей такое говорить! Пускай враги отчаиваются! Не хватает своего разума, сиди слушай, что другие скажут.

Зэйнэпбану молча вытирала лицо фартуком.

Пока судили да рядили, кому-то пришла в голову мысль досеять землю овсом. Но от этого тотчас отказались. Не для овса обрабатывали почву! Что ни говори, овес и есть овес. А тут надо пшеницу вырастить, да самую лучшую, урожайную.

Карлыгач не отрывая глаз следила за сидящими против нее Нэфисэ и Мэулихэ. От них она ожидала услышать спасительное слово и старалась угадать, что же они скажут. И неожиданно нужное слово нашлось у нее самой. Где же слыхала она про это — на районном собрании комсомола? Или прочитала в газете? Не совсем уверенная, что ее предложение понравится, она проговорила:

— Нэфисэ-апа! А если мы соберем недостающие семена меж собой и одолжим колхозу до осени?

Нэфисэ от неожиданности встрепенулась, вся посветлела. Она даже засмеялась от радости.

— Слышите? Слышите, что Карлыгач говорит? Я и сама думала об этом. Уверена была, что не подведете, славные вы мои. Согласны?.. Ну, пойдемте! Потолкуем с остальными, да и с домашними посоветуемся. Узнаем, кто сколько пшеницы в силах одолжить... Айсылу-апа обо всем расскажем.

— Правильно. Ты по дороге и зайди к ней.

Шумно переговариваясь, женщины направились к деревне. Вскоре их нагнал Шамсутдин. Протянув Нэфисэ конверт, он как-то странно поглядел на нее голубоватыми глазами:

— С утра таскаю, тебе самой хотел вручить...

Карлыгач и Сумбюль запрыгали, потянулись к Нэфисэ:

— От Газиза-абы? Давно уже писем не было. Вот радость-то!

Нэфисэ стояла растерянная, не зная, брать ли ей письмо. Оно было не от Газиза, а от Зинната, джигита, который давно, еще до войны, уехал из Байтирака.

4

Два события оставили неизгладимый след в сердце Нэфисэ.

Был у нее старший брат Сарьян, который выделился из семьи и жил своим домом. Сейчас Нэфисэ уже почти не могла представить себе его лица. Но в памяти ее навсегда сохранился образ высокого, жизнерадостного человека. Ей даже казалось, что она и сейчас ощущает прикосновение его большой теплой руки и слышит его ласковый голос.

У Сарьяна не было детей. Поэтому, а может быть, и потому, что была Нэфисэ самой младшей в семье, стала она любимицей брата. Когда Нэфисэ подросла, мать показывала ей хранившиеся на дне сундука крохотные красные ичиги, — это Сарьян привез подарок своей сестренке из Казани.

Мать рассказывала, что Сарьян ушел из родного гнезда, потому что не смог ужиться с отцом. Однако, когда Нэфисэ заболела корью, брат просиживал ночи у изголовья своей сестренки. Когда же она стала поправляться, он носил ее на руках, мастерил ей забавные игрушки. Нэфисэ хорошо помнит, что и сама она всегда тянулась к брату. Таясь от угрюмого отца, она пробиралась по густой траве на соседнюю улицу, к маленькому домику под соломенной крышей, где в окнах висели такие привлекательные синие и зеленые стеклянные шары, где даже трава во дворе пахла душистыми яблоками. Ни у кого не было такой вкусной сметаны, как здесь, нигде не пекли таких хрустких оладьев. Бывало, Нэфисэ только появится на пороге, как брат уже встречал ее шумным возгласом:

— А, сестренка пришла! Ну-ка, женушка, неси что там у тебя есть!

Но чаще всего Нэфисэ не заставала дома своего Сарьяна-абы и бежала к нему в правление колхоза. Там он подхватывал ее под руки и сажал за большой стол в кресло с высокими подлокотниками, а сам усаживался рядом на табуретке. Товарищи Сарьяна подмигивали друг другу, улыбались. А Нэфисэ очень нравилось сидеть рядом с братом, наблюдать, как кричит он в трубку телефона, как медленно пишет, как шуршит при этом пером.

...Было это весной, поздним вечером. Вдруг в доме поднялся крик, плач. Мать схватила Нэфисэ за руку и побежала с ней в правление колхоза. Комната была битком набита людьми. Они расступились перед ними. В том самом кресле с высокими подлокотниками сидел ее Сарьян-абы, но как-то неудобно опустившись, склонив голову к плечу. Два человека поддерживали его. Все были в смятенье, женщины плакали. Слышались обрывки фраз:

— Выстрелили в окно, когда по телефону разговаривал.

— Поймали их. Говорят, сына Сагди взяли.

— Факт, кулацкое это дело...

— А какой человек!.. Золотая душа...

Детское сердце Нэфисэ почуяло недоброе. Вся затрепетав, бросилась она к Сарьяну и прижалась к его груди. Она почувствовала на своей спине его руку, рука была тяжелая, влажная и беспрестанно дрожала. Вдруг она услышала у самого своего уха:

— Сестренка моя...

Видно, хотелось Сарьяну сказать сестре самое дорогое, самое заветное. Но голова его опускалась все ниже и ниже, тело оседало, и он так и не смог досказать — унес с собой это последнее заветное слово.

Старшие рассказывают: был Сарьян первым коммунистом в Байтираке. Есть ведь такие люди: себя забывают, всю жизнь народу отдают. Таков был ее Сарьян-абы. Служил он вместе с мужем Мэулихэ у Буденного в коннице. Много воевал, многое повидал. А вернувшись в деревню, подхватил выпавшее из рук батрака Сибая знамя Советов.

Был Сарьян первым председателем комбеда, первым вожаком колхоза. И сепаратор в Байтирак он привез, и школу в деревне он открыл, и трактор при нем появился. В какой бы конец деревни Нэфисэ ни пошла, на какое бы место ни ступила — всюду ее встречает славное имя брата:

Сарьянов мост.

Сарьянов родник.

Сарьянов луг.

Это значит, и мост построили, и родник прочистили, и болото на лугу осушили его, Сарьяна, стараниями.

Ходит Нэфисэ по зеленому лугу, знает, вечно называться ему именем ее брата-коммуниста. Слушает она журчанье родника, и кажется, шепчет он дорогое имя. И становится ей легко и радостно, будто стоит она, как в детстве, со своим Сарьяном-абы, и чудится ей — вот-вот откроется заветное слово, что не домолвил он.

Что же хотел сказать ей Сарьян-абы? Может быть, что служение народу должно стать самым святым для нее, самым дорогим в ее жизни делом.

Не было Сарьяна, но для Нэфисэ он был точно живой. Будто сидит по-прежнему в большом кресле, следит за всем, что происходит в «Чулпане», и радуется всему, что есть хорошего в его колхозе. Нэфисэ так и привыкла на все смотреть глазами брата. «Наш Сарьян-абы сделал бы то же самое», — думала она.

Нэфисэ росла девушкой любознательной и вдумчивой. Ее большие карие глаза смотрели на мир с затаенным восхищением. Семь классов школы развили в ней неукротимую пытливость. К чувству бесконечного изумления природой прибавилось желание постичь ее, разгадать. Нэфисэ с детской непосредственностью могла еще теперь подолгу стоять, перебирая пальцами бусы своего янтарного ожерелья, и зачарованно глядеть в бездонную глубину лазурного неба. Сколько чудес происходит на ее глазах ежедневно, ежечасно! Как ни дивиться маленькому саду, который в одно прекрасное утро весь светлеет от белого цвета черемухи! Тонкий аромат, нежный узор цветов, — с чем сравнить их?! Скворец, поющий весну раннему солнцу, журчанье ручья, зеленый шум дубравы — все это восхищало Нэфисэ и вместе с тем вызывало какое-то беспокойство. Как вобрать в себя весь этот мир? Как познать его? Ее охватывало упрямое желание стать такой, как ее брат Сарьян. И в эти минуты она словно ощущала на своем плече теплую его руку, слышала оборвавшийся на полуслове родной его голос. Кто знает, может, Сарьян-абы хотел сказать тогда именно о том, что так волновало ее сейчас.

...Шли годы, рана, нанесенная ее детскому сердцу, постепенно заживала. Но образ Сарьяна остался путеводной звездой на небосклоне Нэфисэ, звездой, зовущей к большим и добрым делам.

5

Пришло время, когда джигиты Байтирака стали заглядываться на Нэфисэ, даже ревновать ее друг к другу. Так и вертелись они вокруг нее во время игр. А она делала вид, что вовсе не замечает их желания быть поближе к ней. Не раз в полумраке зрительного зала клуба приходилось ей выслушивать взволнованные признания, но они еще не задевали ее юного сердца. И когда возвращались гурьбой с поля и вечерами, на игрищах, тщетно пытались джигиты песнями обратить на себя внимание Нэфисэ:

На небе серенькая тучка,

Вот-вот как будто дождь пойдет;

Как будто хочешь молвить что-то,

Да слово на язык нейдет.

В ответ на горячие признания она лишь смущенно улыбалась, а сердце все ожидало чего-то:

Покуда не настанет срок,

Не расцветет в саду цветок...

В школе Нэфисэ мечтала о том, что юность ее пройдет в светлых аудиториях, в большом городе и будут напутствовать ее в жизнь седовласые ученые. Ей хотелось стать агрономом или лесоводом, а не то выращивать, как Мичурин, необычайные плоды на диво самой природе. Но когда Нэфисэ собралась ехать учиться в город, болезнь приковала к постели ее старую мать Гюльбикэ. Оставить больную Нэфисэ не могла. В ту пору агроном Газиз Акбитов начал в «Чулпане» свои опыты по выращиванию особых сортов пшеницы. Нэфисэ упросила агронома прикрепить ее к своему опытному участку.

Работа на опытном поле была первым шагом, приблизившим ее к таинственному миру природы, чудеса которой она стремилась разгадать еще с детских лет. Теперь ей казалось, что свое счастье она найдет именно здесь, на полях «Чулпана». Ведь на колхозном поле вырастила Наталья Осиповна из Аланбаша пшеницу, за которую получила на московской выставке золотую медаль!..

Трудно угадать, где начинается настоящая жизнь, но Нэфисэ понимала, что стоит она у самого ее порога.

Тогда же в юном сердце зародилось и первое чувство любви.

Был в Байтираке джигит по имени Зиннат. Еще мальчишкой победил он своей игрой гармонистов всей округи. Как он играл! Как играл! Захочет — развеселит, захочет — слезу вызовет. Чувствительные женщины, слушая его игру, вздыхали, утирая платочком глаза.

— Ах, как играет! За сердце берет!..

Вот этот самый Зиннат повадился ходить каждый вечер с гармонью под окнами Нэфисэ. Из клуба ли возвращается или еще откуда, все равно забредет в их переулок. По душе ей внимание Зинната, а при встрече с ним и бровью не поведет. Но уж так получилось, что стала она каждый день с нетерпеньем ожидать наступления вечера. Приметила: поймает джигит ее взгляд — и будто сила какая повелевает ему заиграть любимую ее песню. Словно зачарованная, слушала его Нэфисэ... Плавно течет, извивается река Сарман, залиты солнцем зеленые луга. А на берегу стоит девушка, поет песню разлуки, полную тоски и печали...

Нэфисэ чувствует, что все ее тело охватывает мучительно-сладкая истома, и она приникает к оконцу клети. На улице в лунном сиянье мелькает белая рубаха удаляющегося Зинната. Звуки гармоники становятся все глуше. Вот джигит доходит до перекрестка, мелодия почти растворяется в гуще плакучих ив, потом последний протяжный звук, и прозрачная тишина окутывает ночную улицу.

Скоро они объяснились.

Сначала это было какое-то необоримое страстное чувство. Одного дня не могли они прожить, не повидав друг друга. Стоило Зиннату подойти не к ней, а к другой девушке, и Нэфисэ не смыкала глаз целую ночь. Тысячи сомнений рождались в ее сердце. Но утром, едва она встречала ласковый взгляд Зинната, как вновь оживала.

«Нет, я ошиблась. Любит, любит!» — говорила она себе и целый день звенела, словно жаворонок.

Иногда они ссорились, и тогда ходили хмурые, точно тучи. Но мир наступал очень скоро.

В таких тревожно-радостных волнениях прошли лето и осень. Подошла и зима. Все им пророчили счастливую супружескую жизнь. Когда они бывали в клубе, все любовались молодой красивой парой. А старуха Гюльбикэ, сидя в укромном уголке, утирала набегавшую на глаза слезу и шептала:

— Дай им бог счастья и согласия в жизни!

Нэфисэ, когда речь заходила о браке, из девичьей скромности молчала, но в душе уже давно избрала спутника жизни. Между ними все было договорено, и свадьбу они решили сыграть осенью, в День урожая. Нэфисэ стала готовить приданое. В долгие зимние ночи она вышивала скатерти, покрывала, носовые платки. Весной выкраивала свободное время и вместе с матерью ткала, по старинному обычаю, полотенца с красными концами, цветные салфетки, чтобы не стыдно было войти в дом свекрови. Все было приготовлено, все было новенькое, с иголочки.

Но неожиданно жизнь молодых людей обернулась по-иному.

Слава о Зиннате-гармонисте гремела в ту пору по всему району. Он занял первое место на районном смотре художественной самодеятельности. Выступление Зинната на республиканском смотре вызвало много шуму. В газете написали, что он «молодой талант из народа», и даже напечатали его портрет.

Наступил день возвращения Зинната, но вместо него в Байтирак пришло маленькое письмецо, в котором он сообщал, что выезжает с концертной бригадой на гастроли в другие города. В письме еще была такая приписка: «Эх, Нэфисэ, если б ты видела, как здесь живут!»

В горячем, увлекательном труде незаметно прошло лето, а Зиннат все не появлялся. Нэфисэ встревожилась не на шутку. Наконец пришло долгожданное письмо. Зиннат писал, что очень тоскует по ней, но заканчивал письмо так:

«Мне советуют поступить в музыкальное училище. Говорят, нельзя зарывать талант; считают, что выйдет из меня большой музыкант. Я подумал, подумал и решил послушаться совета. Как ты живешь?»

Разве он сам не понимает, как ей живется? Сколько бы он ни учился, Нэфисэ, конечно, ждала бы Зинната. Но где же он, ее прежний Зиннат? Где милый Зиннат, который — не в силах расстаться — прощался с ней до зари? Где его клятвы?

В горьких размышлениях проводила Нэфисэ ночи, но надежда все еще теплилась в ней: вот придет еще одно письмо и рассеет сомнения. Но от Зинната не было ни строчки. Зато до Нэфисэ стали доходить разные слухи. Люди, встречавшие Зинната в городе, говорили: «Напрасно ждет его Нэфисэ! Не похоже, чтобы он женился на деревенской!»

А одна женщина из Аланбаша, гостившая в городе, сказала ей напрямик:

— Не принимай, дочка, близко к сердцу! У Зинната голова закружилась. Подхватывает каждый вечер какую-то тонконогую — да в театр или в сад. Хватит, говорит, покопался в навозе, молодость свою в деревне погубил!.. Брось, дочка, ты эту заботушку, не по тебе она!..

Терпение тоже имеет свои границы. Девушка не выдержала и написала злое письмо:

«Где твои клятвы? Неужели ты обманывал меня? Ведь ты черной кровью залил мое сердце! Почему я раньше не разгадала, что ты бездушный, жестокий человек?!»

Зиннат не заставил себя долго ждать. Вместе с письмом в конверт была вложена фотография. Взглянув на нее, Нэфисэ вздрогнула. Прежнего милого Зинната будто подменили. Глаза его, высокомерно щурясь, смотрели куда-то в сторону.

Нэфисэ разорвала карточку и бросила ее в огонь. Но не так-то легко выбросить из сердца первое, светлое чувство. Ночами, зарывшись в подушку, плакала она о своей любви, увядшей, словно ранний цветок, тронутый морозом. Мысль, что она забыта тем, кого любила так преданно и доверчиво, терзала ее сердце.

Говорят, девичьи слезы, что утренняя роса: взойдет солнышко, они и высохнут. Горькие слезы Нэфисэ высохли не скоро. Но все же ветер жизни и молодость постепенно осушили их. Только взгляд ее темных глаз стал задумчивей.

Пустоту в душе надо было чем-то заполнить. Нэфисэ стала работать на своем участке не разгибая спины. Чтобы не оставаться наедине с грустными думами, проводила вечера в читальне и в клубе. Друзья не замечали в Нэфисэ особых перемен. Была она по-прежнему мила и приветлива. Но видели они, что плакала она настоящими слезами, когда играла в «Галиябану»[6] девушку, разлученную с любимым.

Нэфисэ пошел девятнадцатый год. Стали тут молодухи поговаривать: «Хорошо, мол, яблочко, когда созрело...» А девушкам, вступившим в девятнадцатый год своей жизни, слова эти — что соль на рану. Тем более обидными они были Нэфисэ, которой казалось, что она уронила себя в глазах деревни.

К Нэфисэ сваталось немало джигитов, и выбирала она недолго. Больше всего ей по сердцу пришелся Газиз Акбитов, агроном, у которого она работала на опытном поле. Новое чувство нельзя было назвать любовью. Нэфисэ и не думала, что любовь может повториться в ее жизни. Но к Газизу она привыкла, уважала его.

В новую жизнь, которая обычно представляется всем девушкам полной неожиданных радостей, Нэфисэ вступила с холодным спокойствием.

Когда она впервые переступила порог Акбитовых, свекровь подстелила Нэфисэ под ноги ковер.

— Легкой ногой войди в наш дом, невестушка! Со светлым счастьем войди, с добрым сердцем!..

А Тимери сразу же дал понять, что он не одобряет старинного обычая, который запрещает снохе разговаривать со свекром. Он протянул ей руки:

— Добро пожаловать, Нэфисэ!

По свадебному обряду, провели ее к роднику по той тропке, по которой придется ей носить воду в свой новый дом...

Так началась ее жизнь в семье мужа.

Был Газиз и красив, и умен, и души не чаял в молодой жене. Но кручинилась Нэфисэ, что не может полюбить Газиза с тем девичьим пылом, с каким любила Зинната. Однажды она даже спросила мужа:

— Где же ты был раньше, Газиз?..

Кто знает, если бы не война, если бы не ушел Газиз на фронт, возможно, и затянулась бы старая рана, расцвела бы в сердце Нэфисэ любовь, и зажила бы она счастливо в дружной его семье. Но война все перевернула.

6

Нэфисэ думала, что уже совсем забыла Зинната. Во всяком случае, с тех пор как она вышла замуж, мысль о нем не обжигала ее сердце.

И вот неожиданно пришло от него письмо. Нэфисэ сильно встревожилась. Вернувшись домой, она не раз порывалась бросить конверт в огонь, но, повертев в руках, вновь клала его в карман. Сердце ее учащенно билось.

«Не забыл... Сколько ведь времени прошло! Как он теперь? А вдруг ранен?..»

Взгляд ее случайно упал на портрет мужа. Хотя Газиз, слегка прищурясь, по-прежнему улыбчиво смотрел на нее со стены, Нэфисэ почудилось, что он вот-вот погрозит пальцем и спросит: «Эй, что ты там собираешься делать?!»

Нахмурившись, она села у растопленной печки спиной к портрету и смущенно вынула из кармана письмо. Тут собственное малодушие возмутило ее.

— Ну что за ребячество! — прошептала она. — Ведь не одна любовь существует на свете. Разве не могут писать друг к другу люди, сидевшие долгое время за одной партой, выросшие в одной комсомольской организации?

Она вскрыла конверт. Увидев с детства знакомый мелкий, неровный почерк, совсем разволновалась.

«...Ну, здравствуйте! Славно ли живете, по-прежнему ли цветете?.. Удивлены небось! Кто это, мол, пишет! Был когда-то такой джигит Зиннат, ценил его Байтирак... Но хватит шуток. Пишет это письмо уцелевшая половина прежнего Зинната.

Вы, конечно, спросите, каковы мои дела? Мои дела!.. Они не так уж плохи: голова, кажется, начинает работать, если вдруг не затуманится вовсе. Возможно, и рука начнет действовать, если совсем не отнимется. Короче говоря, сколько фашисты ни старались пришибить меня, я, назло им, все-таки жив. Одно мне неясно: куда поеду из госпиталя? Вернулся бы на фронт — не возьмут. Направился бы домой, да кто меня там ждет? Пустой дом с заколоченными окнами... В училище обратно — но что там калеке делать?

Вот я и гадаю: куда же мне стопы свои направить? Поплестись с изувеченной рукой в родной Байтирак или... широка наша страна советская... поискать себе пристанище где-нибудь в другом месте?

Пока еще не решил, да и стоит ли раздумывать, — не все ли равно, где приткнусь?..»

Горько стало Нэфисэ. Неужели это тот самолюбивый Зиннат?.. И неужели ему действительно придется бросить музыку?..

Однажды, будучи уже замужем, она слушала по радио игру Зинната на скрипке. Первое же прикосновение смычка к струнам заставило ее затрепетать. Он исполнял ту самую мелодию, которую играл когда-то на гармонике, проходя вечерами мимо ее окон... То же плавное течение реки, то же золотое солнце на лугах, только прощалась с возлюбленным не неведомая девушка, а она сама, Нэфисэ. Она была уверена, что Зиннат не без умысла исполнял именно «Сарман». Не прощался ли и он тогда со своей юностью?

Нэфисэ долго сидела, устремив глаза на синеватое пламя тлевшего на углях письма.

В письме Зинната, того самого Зинната, который своей игрой заставлял плакать других, были слезы, слезы и злая издевка над собой. Почему? Откуда это?

Положив на колени толстую книгу, она принялась торопливо писать:

«...Нехорошо замужней женщине переписываться с парнем, но один раз я это себе позволю. Не могла не ответить на твое письмо, сердце не вытерпело. Что ни говори, по одной улочке бегали в школу, из одного родника пили воду. К тому же ты ранен...»

За стенкой свекор со свекровью сидят за потухшим самоваром, пьют чай, переговариваются о том, о сем. Сквозь деревянную перегородку доносится тиканье часов да легкое шуршанье бумаги: видно, Ильгизар, братишка мужа, готовит уроки. Похоже, старики не скоро встанут из-за стола. Нэфисэ вновь склонилась над письмом.

«...Тяжело было читать мне твое письмо... Только пойми меня правильно. Руку тебе покалечило, а ты очень любил музыку...»

В голову невольно приходили ласковые слова. Нэфисэ даже поморщилась, недовольно постучала карандашом по книге.

«Однако странным показалось мне твое письмо... Возможно, ты будешь смеяться надо мной, скажешь, что умничаю, и все же я хочу дать тебе один совет: прислушайся к тому, как бьется сердце твоей родины, ты ведь музыкант!.. Какие-то горькие обиды. На кого? Даже издевка... Зачем? Как-то нехорошо получается у тебя в письме. Как ты посмотришь в глаза тем, у кого не вернулись сыновья или кто искалечен?»

Все же к концу письма Нэфисэ немного смягчилась:

«Не нравятся мне и твои разговоры о том, что тебе негде голову приклонить. Не по-комсомольски это. Ты ведь и сам знаешь, что место у нас человеку везде найдется. Только зачем искать его где-то? «Чулпан» всегда в состоянии принять под свое крыло сыновей, проливших кровь на фронте. У нашего народа отзывчивое сердце. Почему бы тебе не вернуться к родному очагу?»

Но тут ее испугала одна мысль: «А если вернется, тогда что?»

Мысль нелепая, нескромная!

Не добавив больше ни одного слова, она вложила письмо в конверт и запечатала его. Затем, раскрыв книгу, Нэфисэ уткнулась в нее, стараясь думать только о своей пшенице.

«Известно, что вызревание яровой пшеницы, как и других однолетних злаков, происходит в разное время. Растению сначала требуется прохладная погода. Многолетний опыт подтверждает, что ни ранняя весна, ни изменчивость погоды, ни заморозки яровой пшенице не опасны...»

Нэфисэ достала записную книжку и записала:

«Сначала требуется...»

Затем, словно обращаясь к кому-то другому, она прошептала:

— Нет, голубушка! Нельзя так вести себя, не семнадцать тебе лет! — Она взглянула на портрет Газиза. — Четыре месяца нет писем от мужа... Стыдно!..

7

Из-за перегородки вышла Хадичэ. Высокая, она казалась еще выше в длинном до пят белом широком платье. Чтобы не помешать Нэфисэ, она тихо взобралась на саке[7], расстелила, шепча молитву, намазлык[8] и встала на него. Вдруг ей пришло в голову, что она поступила нескладно — не обмолвилась ни словом с невесткой. Хадичэ посмотрела на притулившуюся к стенке Нэфисэ, на лампу, что стояла на выступе печи, и сказала ласково:

— Не темно ли тебе? Взяла бы лампу поближе.

— Нет, мама, мне так удобно.

Старуха, не продолжая разговора, принялась за молитву. Однако сегодня намаз у Хадичэ прошел очень неспокойно. Ее внимание то и дело отвлекалось посторонними вещами, она путала молитвы. Едва она прошептала: «Йа, алла, прими мою молитву», как нос ее почуял запах гари. Очаг давно погас, и лампа не коптит. Откуда же несет горелым? Не то бумага тлеет, не то тряпка. Решила выдержать до конца намаза, да не стерпела, повернулась к печке, потянула носом. Хорошо еще невестка толковая, сразу поняла, подбежала к очагу и притушила что-то.

Не успела Хадичэ снова сосредоточиться в молитве, как в другой половине дома, за перегородкой, заворочался Тимери. Губы Хадичэ произносили молитву, а мысли опять обратились к земному:

«Господи, чего еще нужно этой беспокойной душе? Никак не уймется... Наверняка к своим лошадям пойдет. Тревожится небось, напоили ли. Ей-богу, наверное, лошадиный бес в него вселился!..»

Помянув беса, Хадичэ вовсе расстроилась: согрешила ведь, приплела нечистого к добрым намерениям мужа.

Впрочем, не только сегодня, а с самого начала войны Хадичэ не удавалось сосредоточиться в молитвах, не припутывая к ним мирских забот. Едва только станет на намазлык, как мысли, словно пчелы из улья, разлетаются во все стороны. То она вспомнит колхозный огород, где работает, и затеет мысленно спор с бригадиром; то в самый момент, когда нужно класть поклоны, заметит над шестком брюки Ильгизара, повешенные драными коленками наружу, и, сама того не замечая, начинает ворчать:

— Ах, бессовестный, и когда только успел разодрать! Тьфу, не налатаешься на него! Будто других дел у меня нет! Остается одно — сшить сорванцу штаны из свиной кожи...

Хотя она снова шепчет слова молитвы, но уверена теперь, что все это бесполезно, помянув свинью, она окончательно все испортила.

Особенно сложно совершать намаз днем. Только уйдет Хадичэ в молитву, как в открытых дверях, ведя за собою кур и важно приговаривая «ко-ко-ко», появляется старый петух, будто сам шайтан ведет его сюда. Куда девается благочестие Хадичэ! Она срывается с саке и бросает в петуха чем попало.

— Кыш, проклятый! — кричит она на петуха. — Это ты ведешь их сюда, старый вор!.. Разбойник!

И снова начинается молитва с покаяниями в прегрешениях. Но тут до ее слуха из соседней комнаты доносится легкое хлюпанье. Ну конечно, это кот залез на стол и лакает молоко, оставшееся от чая. Ведь только что сидел, зажмурившись, как святой, у намазлыка! Ах, негодный, ждал, когда начнет она класть поклоны!

Опять намаз прерван. В конце концов все так запутывается, что хоть начни сначала.

— Йа, алла! Кажется, не молюсь, а только грешу, — сокрушается Хадичэ и свертывает намазлык.

Последнее время Хадичэ особенно зачастила молиться. Молила она о победе над супостатом, о скором возвращении Газиза и других воинов. Но думы о сыне вовсе отвлекали ее от молитвы, и она, сбившись, вместо поясных клала земные поклоны, вместо четырех фарызов[9] совершала два, а иногда, забывшись, повторяла их несколько раз.

Если во время намаза начинали передавать по радио сводку Совинформбюро, Хадичэ быстро проводила ладонями по лицу и, завершив молитву, шла в горницу.

— Ильгизар, килен![10] Ну-ка, наладьте получше, — торопила она сына и невестку.

— Ты же не окончила намаза, мама! — замечал лукаво Ильгизар.

— Окончила, окончила. Только суннат[11] на после отложила, — говорила она, завязывая платок на затылке так, чтобы уши были открыты, и садилась под самый репродуктор.

А сегодня вечерний намаз был скорее не молитвой, а тоскливым размышлением. Четыре месяца нет от Газиза писем. Ведь четыре месяца — это сто двадцать дней и сто двадцать ночей!

Оттого ли, что скворцы нынче пели особенно грустно, или оттого, что разбередила себя воспоминаниями о сыне, но Хадичэ не могла найти себе покоя даже в молитве.

Днем, оставшись одна, она бродила, растревоженная, по дому, бралась то за одно, то за другое дело, наконец раскрыла сундук в горнице, решив проветрить одежду Газиза. Правда, особой нужды в этом не было, но вещи сына живо напоминали его самого, напоминали счастливое прошлое. Даже прикосновение к вещам сына давало целительное утешение измученному материнскому сердцу.

Хадичэ вынула из сундука куртку с каракулевым воротником, брюки, пиджак; аккуратно отложила в сторону разноцветные галстуки, шарфы. Вот эту зеленую косоворотку Газиз купил в кооперативе, чтобы надевать на работу в поле. А вот совсем новый коричневый костюм. Он сшил его в прошлом году в Казани перед самой женитьбой. Она мягко провела рукой по плечам пиджака, — так гладила она нежную головку сына, когда он был маленьким, — кончиками пальцев сняла пушинку с воротника, осторожно, с какой-то надеждой проверила карманы, хотя прекрасно знала, что ничего в них не найдет. Ведь эти вещи она просматривает не первый раз... Серые глаза Хадичэ затуманились. Воспоминания, подобно хорошим снам, уводили от тяжелых дум.

Вот в этом костюме Газиз приехал с районного совещания. Счастливый, памятный это был день. Напившись чаю, Газиз подошел вон к тому крайнему окну. Стоял, смотрел на улицу, но видно было, мысли его далеко. Заметила мать, что сердце у сына не на месте, но заговорить с ним первой не хотела.

Хадичэ собралась уже выйти, но тут Газиз окликнул ее.

— Мама! — проговорил он смущенно, и голос у него осекся. — Хоть и не заведено самому говорить об этом с родителями... Но ты самый близкий мне человек, не хочу я обращаться к посредникам...

Хадичэ сразу поняла, к чему дело клонит.

— Правильно делаешь. И мне по душе, что делишься со мной. Чего же тут зазорного? Разве могут быть тайны между матерью и сыном?

— Я, мама, если дадите согласие, в этом году... в ближайшее время хочу жениться. Ты ее знаешь, дочь Бикбулата-абы — Нэфисэ. Мы с ней вроде уже сговорились...

Радости старухи не было конца. Было ей радостно, что уважил ее сын, с ней первой поделился. А еще большей радостью было, что избрал он лучшую в деревне девушку. Что ни говори, хоть Газиз и сын ей, да ведь ученый человек, агроном, своим умом живет. Приведи он в дом какую-нибудь напомаженную пустышку, неизвестного рода-племени, тоже ведь ничего не скажешь.

Все же до поры до времени не захотела она раскрывать свои чувства. Ответила Газизу сдержанно, спокойно:

— Нэфисэ, кажется, умная, работящая девушка. Ее мать — моя сверстница, моя ахирэт[12]. Думаю, не ошибся ты в выборе... Все же надо с отцом посоветоваться, с родными. Посмотрим, что скажут. Крепко то, что крепко продумано. Поговорим, обсудим...

Вот так, сидя у сундука, Хадичэ вновь пережила счастливые дни недавнего прошлого: свадьбу сына, приход Нэфисэ в их дом.

К концу намаза Хадичэ вспомнила, что видела прошлой ночью добрый сон, и почти совсем успокоилась. Но какие-то неясные мысли все еще бродили в голове. О чем же она думала давеча? Да! О своей невестке.

Ничего плохого она сказать о Нэфисэ не может. Но вот...

— «...Аллахуммэ тэкаббэль... вэ сиямэна, вэ киямэна...»[13]

Невестка все читает, дай бог ей здоровья!.. Хадичэ нравилось, что Нэфисэ читает книги Газиза. Может, потому и читает, что это книги Газиза? Сын, бывало, тоже так — прочтет и запишет на бумаге, прочтет и запишет. Потом задумается, шагает, шагает по комнате и опять возьмется за книгу. Но с другой стороны... чудно как-то, что невестка не рукодельничает, не шьет... Слава богу, и она была невесткой, и неплохой невесткой, да только недосуг ей было сидеть при старших и книги читать... Где там! Да...

— «...Вэ киямэна, вэ кираэтэна...»[14]

Нет, не удалось ей дочитать молитвы. Смутило ее, что недобро подумала о своей невестке, сидевшей тут же рядом с книгой Газиза в руках. Хадичэ устало провела ладонями по лицу:

— Все перепуталось в голове — и мысли и молитвы. Да примет аллах прочитанное!

ГЛАВА ВТОРАЯ