Честь смолоду — страница 77 из 83

– Где же его найдешь, Софья Олимпиевна, – мрачно говорит Василь и угрюмо смотрит уже сухими глазами.

– Поехал в Керчь и его друг Жора, партизан, поехал, чтобы расправиться с теми паразитами, кто выдал его.

– А кто вас освободил из тюрьмы? – спрашивает Василь Софью Олимпиевну.

– Освободил меня ваш отряд из тюрьмы. Специально налет делали. Да знаешь ты, Василек, Яша освободил меня. и комиссар Баширов. А что меня освобождать! Кабы только сына…

И плачет теперь Софья Олимпиевна. Пришло время Василю вставать и убеждать ее, что все проходит, что все помрем, что вот остались они и заменят ей сына. В ответ идет всхлипывающий, блуждающий по сокровенному говор Олимпиевны, что прибрать бы ее нужно тоже с этого света, и что она встретится там со своим сыном, и что никто не заменит его, как трудно найти мать, а разлетелась семья, как голуби при пожаре, и никогда не подберет теперь она от сына своего ни одного перышка.

Василь садится возле Софьи Олимпиевны. Она обнимает его плечи и плачет на груди, а он смотрит теми же суровыми, много повидавшими глазами. Нет в этом Василе, утешающего мать, прежнего, только что нами виденного парня, распустившего слезы. Все в нем на месте, и автомат под рукой, пистолеты, мешочек с патронами звенит на поясе, и пламень в глазах.

– Маты, маты, – уже по-украински, как в далеком детстве, говорит Василь, приникая к голове старухи губами, – маты, моя маты…

Больше ничего не говорил Василь. Две зашедшие на командирскую кухню разбитные бабенки, ядреные и налитые, бросили перехихикиваться по своим бабским делам, перестали потрошить кур, тоже вытирают слезы ладонями, растирают их по лицу, по щекам, сморкаются и плачут.

Слезливое настроение развеивается, как дым, когда в дверь, почти не пригибаясь, входит разгульный, распоясанный Кожанов в сатиновой синей рубашке, в галифе, в каких-то сафьяновых чувяках, вымазанных рыжей глиной. Полное пренебрежение чувствуется у этого человека и к его синей рубахе и к штанам тонкого сукна. Кожанов долго пострадал в лесах, и теперь он, чубатый и лихой командир, гуляет по-русски, широко, как на масленой. Другим стал после победы Кожанов: куда делись его горе и раздражение? Он не любит слез после победы и всякой, как он называет, душевной слякоти, а предпочитает погулять.

Сатиновая его рубашка расстегнута на три белоголовые пуговки. Видна грудь, загорелая и волосатая, и начало сильных грудных мышц. Кожанов скроен и сшит, как ладный степной конек выносливой и сухой породы. Кисти рук у него тонкие, но хваткие, сильные. Еще бы не сильные! Как вырваться из этих рук смуглолицей, сияющей от счастья Катерине, которая млеет под его плечом и входит сюда, в командирскую запретную зону, с тревогой, но и победным озорством, так и играющим в ее черных, влажных глазах. Уголки ее глаз, как у здоровых, молодых смуглянок, блестят, как рубины, и белок выпуклый, синеватый, чистый. Под глазами Катерины, как тушью, подведенные круги, кончающиеся на ее полных, чуть скуластых смуглых щеках. Ноги ее обуты в полусапожки. Уж постарался Кожанов и приказал сшить короткую модную юбку, и поэтому вверх со ступни видна стройная налитая нога Катерины. Обтянуты пестрым, узорчатым шелком такие же развитые и сильные ее бедра.

Кожанов видит меня. Делает знак глазами, оправляет волосы и глядит на ту дверь, за которой Лелюков.

Он стоит, расставивши ноги, улыбающийся, черно-чубый, веселый.

– Олимпиевна, дождь идет. Мамаша! – Кожанов ласково похлопывает ее по спине и протягивает мне свою руку. – Видались, кажется, сегодня, Лагунов. Эх, ничего! Здоров, еще сто раз здоров, Лагунов!

Кожанов смотрит в кастрюлю с чахохбили, блаженно улыбается в предвкушении новой еды, заглядывает в ведро с вином и, подхватив под руку, как под крыло, Катерину, идет к Лелюкову. Он задерживается У дверей как будто в нерешительности, потом распахивает обе створки, проталкивает Катерину вперед и следом за собой плотно затворяет дверь.

Олимпиевна, проводив их глазами, встает на свои рыхлые ноги, подходит к печке, где сварливо бормочет чахохбили, и берет шумовку, запачканную жиром до конца рукоятки.

Василь поднимается и, как бы боясь разбудить вновь загасшую на мгновение материнскую скорбь, неторопливо и бесшумно, как Коля Шувалов, выходит.

За ним выхожу я, так как подходит час приема, назначенный мне Стронским, к которому я иду о большой душевной тревогой.

…Итак, я снова вижу Стронского.

Партийный билет у меня в нагрудном кармане, ордена на новенькой гимнастерке.

– Ваша обстоятельная, важная работа по подготовке территории вторжения, проведение операции на «Дабль-Рихтгофене» и выполнение заданий командования среди партизан позволили нам поставить вопрос перед командованием о присвоении вам очередного звания гвардии майора, – торжественно произнес Стронский.

Я попросил направить меня под Севастополь, в мою гвардейскую дивизию, которой командовал наш бывший начальник училища, теперь уже генерал-майор Градов.

Стронский, поскрипывая половицами, прошел несколько раз по комнате взад и вперед, приподнял шторку и внимательно, будто это его больше всего интересовало, наблюдал, как двое мальчишек в бешметах с позументами привязывали к хвосту шелудивого пса консервную банку. Высунулся в окно, зло покричал на мальчишек, и они стремглав разлетелись в стороны.

– Люди, мучающие животных, не могут быть хорошими людьми, – про себя, будто припомнив к случаю давно известное ему изречение, сказал Стронский и обратился ко мне: – Командование поручает вам ответственное задание, оно больше государственное, чем военное. Возвращение в дивизию придется отложить. А там – как развернутся события… Во всяком случае, мы не можем продолжать поход, пока у нас остается сомнительным важный участок нашего тыла.

Стронский, изложив мне смысл поручаемого задания, ждал ответа. Я сказал, что мне трудно выполнить это поручение, пока один из членов нашей семьи находится у немцев, и рассказал об Анюте.

Стронский сел у стола, наклонил голову, положил локти на стол. Своими худыми с синими наколками татуировки руками охватил голову.

– У меня, знаете ли, еще с того дня, как артиллерия генерала Еременко начала обработку Керченских позиций на прорыв, почему-то ужасно болит голова, – сказал он, поморщился и, вытащив из кармана кителя плоскую коробочку, положил в рот пилюлю. – Мне известно все. Вот здесь до твоего прихода сидел твой отец, пожилой, именно пожилой, а не старый, умный, упорный, советский человек. Он говорил то же, что и ты, Сергей. Его и тебя мучает одна и та же рана, и напрасно вы таили друг от друга свои общие сомнения и горе. Дело идет о чести вашей хорошей советской семьи… Знай только, что мы доверяем тебе и будем доверять… А чтобы ты… – Остро отточенный карандаш побежал по бумаге блокнота. – А насчет сестры… чтобы ты кое-что понял… – Стронский, написав записку, передал мне. – Для хорошо известного тебе Михал Михалыча. Покатаешься с ним на катерах, а затем вернешься сюда, в распоряжение генерала Градова, который приедет сюда после освобождения Севастополя…

Глава семнадцатаяОгни Херсонеса

Михал Михалыча я нашел у разбитого евпаторийского пирса, где стояла борт о борт пятерка торпедных катеров, похожих издали на обычные рыбачьи баркасы.

Несколько морских офицеров стреляли из пистолетов по качавшимся на волне бутылкам из-под шампанского – остаткам немецкого господства.

Увлеченный стрельбой, Михал Михалыч не обратил на меня внимания. Вот он согнул левую руку в локте, приспособил ее, как опору, прицелился, сделал подряд два выстрела. Головка бутылки разлетелась с треском, и, булькнув, бутылка затонула.

И только тут Михал Михалыч заметил меня.

– Ба! – воскликнул он. – Метаморфоза! Лагунов! Как же ты, мил друг, так быстро в чинах выскочил! Э-ге-гей! Гвардии майор? Ломаю, ломаю свою просоленную и просмоленную фуражку… – Он познакомил меня со своими командирами. – Это Кастелянц, высокого класса храбрец, это Тимур, это любимец Совинформбюро Хабаров… Но стрелять из пистолета не умеют. Что не умеют, то не умеют… – Михал Михалыч взял меня под руку. – Звонил мне Стронский, не ожидал и был обрадован. А тебя поджидаю просто в гости… Пойдем-ка в нашу кают-компанию.

Кают-компанией Михал Михалыч, оказывается, называл яму от крупной авиабомбы, очень точно сброшенной нашими пилотами. В яме был насыпан грызовой подсолнух из приткнутого у берега полусгоревшего сейнера.

На семечки мы и прилегли. Михал Михалыч запустил руки в семечки по локоть, расспросил меня о партизанской жизни, полюбопытствовал о судьбе Мариулы:

– Хорошо работала? А что ты думаешь? Честная деваха, преданная. Это мы так по старинке смотрим: цыганка, цыганка, сплошная экзотика. А Кириллова повстречала она своего?

– Повстречала. Только не Кириллова, а Гаврилова.

– Не знаю, кто он: Гаврилов, Кириллов, Петров, Иванов. А раз встретила – и ладно, пусть жизнь устраивают…

– Что делаете, Михал Михалыч?

– Рыщем на коммуникациях. Сегодня до утра рыскали, приглушали моторы, прислушивались, вернулись ни с чем. Комбриг уже дважды по радио благословил.

– Как переносите?

– Пойду переболею в кутке, покусаю себе ногти. А что еще?

– Нехорошо у нас получилось, – сказал Хабаров, командир катера, молодой офицер в кожанке, – пропустили какую-то посудину на Констанцу…

– Ушла посудина-то?

– Засундучили ее летчики из минно-торпедной дивизии, – угрюмо сказал Михал Михалыч.

– Ну и что же, хорошо.

– На их счет пошла. Соревнуемся. – Михал Михалыч повернул ко мне свое освещенное хитрой улыбкой лицо. – Все бы ничего, да мы раньше праздника в колокола ударили…

– Как?

Хабаров с улыбкой сказал:

– Что было – прошло.

– Свой человек, – сказал Михал Михалыч, – ему можно. Видишь ли, на наш грех поднесло сюда фургон редакции «Последних известий» по радио, из Москвы. Такой это маленький шустрый человечек уговорил меня записаться на пленку. Ну, я записался, думал так, для тещи. Конечно, прихвастнул, как и полагается. Слушаю на следующий день радио. Мое выступление в эфире. Командир Н. Кто-то, конечно, не знает командира Н., предположим, в Тамбове, а ведь флот слушает, начальство. И дали этому командиру Н. духу. И выходит, я нахвалился на весь мир по-пустому, а ничего не утопил. Ну, кто мог знать, что этот шустрый человечек так может подвести? Кто же думал, что так ловко на радио работают? Бросился я к фургону, злой, как чорт, думаю: «Переверну!» А фургона-то и след