Князь Андрей слушал молча. Его бледное лицо покрылось холодным потом. Наконец он не вытерпел словесного истязания, закричал срывающимся голосом:
— Замолчи! И слушай теперь меня! Знаю, ты никому не донесёшь моих речей, потому как останешься здесь без головы. Я своей рукой снесу её! Но слушай же! Сказано слово князя Михаила Глинского, что сын Елены не сын моего брата, князя Василия. Он прелюбодеич, как и сын Соломонии, отцом коему я. Потому и престол должен быть за мной! И ты, ежели хочешь жить, послужишь мне. Мы пойдём с нашей ратью к Новгороду и там, в Рюриковом гнезде, возгласим стольный град всея Руси. И уж оттуда пойдём с тобой на Глинских, кои есть литовские враги святой Руси, а ты истинный россиянин. Теперь выбирай: либо поддержи законного государя, либо ищи себе место для могилы. Вот и вся моя речь.
— Сказано красно, — спокойно заметил Овчина. — И было бы всё по-твоему, если бы тебя признала Русь. Ведь твои грамоты, твой клич не пробудили в россиянах жажды постоять за тебя. Чего же ты добиваешься? Чтобы я стал клятвопреступником, нарушил крестное целование? Нет, тому никогда не быть. Можешь лишить меня головы сей же час. Но утром всё равно потекут реки крови. Вот и выбирай: либо тысячи убитых на твоей совести, либо ты идёшь со мной в Москву. Я готов к тому и другому. — Овчина обнажил саблю, положил её рядом с князем Андреем и ушёл из сторожевой башни, спустился вниз, затерялся на площади среди беженцев.
Князь Андрей провёл на сторожевой башне ещё больше часа. Думы его были горькими. И, оставаясь честным россиянином, человеком, отзывчивым на чужую беду, он признал правоту Иваны Овчины: нельзя ценою тысяч жизней добиваться себе великокняжеской власти. Согласился он и с тем, что Русь не за его спиной. Города и правда не отозвались на его клич. От отчаяния он закрыл руками лицо, глаза и ужаснулся, увидев кровавую реку, кою запрудили тела убитых.
Будучи по нраву добросердым, сострадательным человеком, он растоптал жалость к себе, понял призрачность своих желаний: не быть ему великим князем. И покорился судьбе, желая лишь одного: чтобы сыну Владимиру и матери малолетнего чада сохранили жизнь.
Перебрал князь Андрей в душе многое другое. О Старицах своих погрустил, в коих провёл почти всю свою жизнь. Единственную любовь свою вспомнил, ласковую и нежную Соломонию. И о сыне потосковал, которого нажили с нею и которого так и не довелось увидеть. Припомнил всё печальное и грустное. «Эх, братец Васенька, отнял ты у нас радость! Мучимый одной жаждой творить зло, ты и сам при жизни попал в пекло ада! Проклял бы я тебя, дабы на том свете покою не было, да грех на душу не хочу брать!» И тяжело, словно на деревянных ногах, опираясь на саблю Овчины, Андрей Старицкий спустился с башни и пошёл проститься с сыном и женой. Прощание было тяжёлым, но коротким. Княгиня Ефросинья, как ни старалась сдержать себя, по-бабьи заголосила, сынок следом заплакал. Князь Андрей трижды поцеловал их и наказал:
— Возвращайтесь в Старицы, живите тихо. Я скоро вернусь, Бог даст. Ну а ежели и останусь там, знать, Всевышнему так угодно. И ты, Ефросиньюшка, помолись за меня. И сынку Владимиру накажи молиться, как подрастёт. — С тем и ушёл, оставив в колымаге саблю Ивана Овчины.
Конюший Овчина видел движение князя Андрея, всё понял и с облегчением вздохнул. Велел запрячь свежих коней в колымагу наместника Тита Кротова, уселся в неё и терпеливо ждал князя Андрея.
Последний удельный князь Рюрикова корня не задержался в Старой Руссе. Воеводам Фёдору Пронскому и Юрию Оболенскому-Большому он дал короткий совет:
— Ведите ратников на береговую службу, там им будет покойнее, нежели в Старицах. Князь Овчина должен пропустить вас. — И ушёл к колымаге, которую, как он понял, Иван Овчина приготовил для него. Никем не провожаемый, сел в неё и отрешённо молвил конюшему: — Гони. Да скажи своему воеводе Ивану Воротынскому, чтобы пропустил моих ратников на береговую службу. За ними вины нет.
— Верно сказано. И я исполню твою праведную просьбу, Андрей Иванович.
Колымага тронулась, но кони шли тихим шагом, дабы не всполошить беженцев. И вот уже она выехала за ворота, от которых начинался путь к Москве, к исходу жизни князя Андрея Старицкого. Его судьба оказалась схожей с судьбой многих замученных и убитых, достойных лучшей участи россиян времени правления Елены Глинской.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯВ БЕГАХ
Вечерело. Стояла теплынь. По пыльной дороге на усталых конях медленно ехали два всадника. К ночи они добрались до опустевших Стариц, встретив на пути лишь трёх монахов из Покровского монастыря. По улицам города бродили бездомные собаки и кошки. На дворах всюду виднелось разорение. Похоже, что нашлись ночные тати и вольно погуляли в брошенных в спешке жилищах. Там было чем поживиться.
Воины ехали по улицам молча. Фёдор даже стиснул зубы, дабы не зарычать от злости и гнева на тех, кто заставил горожан покинуть родные стены. Он спешил к родным палатам, его влекло туда неодолимо, хотя разумом и понимал, что там его ждут пустота и отчаяние. И в какую же радость, в восторг он окунулся, когда увидел, что его родители не покинули Стариц, что они всей семьёй дома, а с ними и его Ульяша с малым сынком! Встречать путников выбежали все до последнего челядинца. Отец и мать обнимали его и разом целовали, матушка плакала, причитала: «Родимый, цел, живёхонек!» Наконец к Фёдору подошла Ульяша, прижалась к его груди и замерла, подняв к его лицу счастливые, полные любви, нежности и слёз глаза.
— Как вы тут, родимые? — спросил Фёдор. — Почему не ушли?
Боярин Степан, опустив голову, ответил:
— Болями маялись, оттого повременили покидать родное гнездо. Да и надобности не видели в том.
Фёдор принял сказанное отцом за полуправду: болеть ни матушка, ни батюшка не думали. Вот и ложь, да малая. А суть в том, что боярин Степан, хотя и не любил Глинских, но присягал на верность великому князю и не хотел ему изменять. И чтобы не ворошить «сухое сено», он торопливо сказал:
— Я сей миг баньку велю истопить. Грязь дорожную смоете. — С тем и ушёл.
И у матушки нашлись дела.
— Накормить вас надо, родимые. Поди, аки волки голодные, — засуетилась Варвара и поспешила на кухню.
Фёдор попросил Доната отвести коней на конюшню, остался вдвоём с Ульяшей. Да не желая стоять во дворе, повёл её в палаты.
— Говори, любая, как тут маялась?
— Да никакой маеты, мой сокол. Мы со Стёпушкой не хвораем, растём, сил набираемся. Спит он, да посмотри на богатыря — дитя крепкого корня. — И Ульяна повела Фёдора в детскую опочивальню.
Отец склонился над кроваткой. Сынишка правда поднимался богатырём лобастеньким. Фёдор ощутил в груди нежность. Шептал: «Ну есть Аника-воин!» Погладил мягкие, как чистый лён, волосы. Хотелось взять дитя на руки, прижать к груди, излить отцовскую ласку-любовь. Но сдержался. Да и Ульяшу не терпелось приласкать, окунуться в тепло её души, в близость.
Однако Фёдору не удалось в эту ночь погреться возле любимой жены. Едва он смыл дорожную пыль-грязь, попарился в жаркой бане, квасу вволю напился, как в предбаннике появился отец. Он был без меры обеспокоен.
— Федяша, ещё не ведаю, но, побуждаем опасениями, скажу: новая беда в Старицы ползёт.
Фёдор поспешил одеться. Широкогрудый, мускулы на руках и на груди, словно голыши-катыши. Да рана на правом боку от татарской сабли так и осталась синей. И напомнила она Степану, как близко от смерти был его сын. Теперь вот новая угроза впереди, может, более жестокая и неотвратимая.
— Говори, батюшка, что за беда? — поторопил отца Фёдор.
— С московской дороги примчал мой человек, сказывает, что вёрстах в тридцати встали на отдых ратники. Их не больше сотни. Да с ними дьяки Разбойного приказа. А старший над ними — князь Василий Голубой-Ростовский.
— Эка мерзость! — воскликнул Фёдор. — Выходит, катовать идут.
— Не иначе. Но князь Андрей пришёл в Новгород? — спросил Степан.
— Нет, батюшка. Ему туда путь заказан. Потому мы и вернулись. Думали встретиться на московской дороге с князем, но она оказалась пустынной. Ан видели мы, как сотни три воинов рысью прошли на Старую Руссу. Может, прежде туда и князь Андрей свернул.
— Поди, так. Не пропал же, как игла в стоге сена. Потому, сын мой, с перелётом Васькой тебе нет резону встречаться. Он тебя в хомут возьмёт.
— Да уж как пить дать, когда начнёт в Старицах людишек перебирать, — согласился Фёдор.
— Уходить тебе надо, Федяша.
— Я-то уйду, а как вы, как Ульяша с сыном?
— За меня не бойся, я крестного целования не нарушал. А Ульяшу с тобой спроважу. Сей миг крытый возок обряжу, в нём и уезжайте не мешкая. Как спросят из Разбойного, скажу, что ты на береговой службе, а Ульяша с родителями ушла.
— Дай Бог обвести вокруг пальца ката Ростовского, — молвил Фёдор.
Наступила ночь, а в доме Колычевых всё было в движении. Собирали в дальний путь семью, потому налегке не уедешь. Возка не хватило. Ещё подводу снарядили с парой лошадей. И когда ночь уже перевалила на вторую половину, Фёдор и Ульяна с сыном, а с ними верный побратим воин Донат распрощались со всеми и покинули город.
Обнимая в последний раз сына, боярин Степан наказал:
— Иди на Берново. Там брод. Как Берново пройдёшь, пересеки московскую дорогу. Держи путь на Бежецкий Верх, минуя деревни и починки. То безопасно.
— Так и сделаю, батюшка, — ответил Фёдор, выезжая со двора. Ему суждено будет вернуться на этот двор спустя двадцать с лишним лет. Донат же больше не увидит Стариц. Он сложит голову за други своя.
За остаток ночи Фёдор сумел добраться до Бернова, миновал в рассветной дымке пустынную улицу села, пересёк московскую дорогу и облегчённо вздохнул. Ульяша и Степа мирно спали. Позади иной раз покрикивал на лошадей Донат: «Но, милые!» В душе у Фёдора наступил покой, и он запел на манер заонежских охотников бесконечную песню о том, что чувствовал и видел вокруг: