Чет-нечет — страница 105 из 119

Сыщики и стрельцы покинули башню последними. Перестроившись, они двинулись, как на смотре: ружья на плечах, бердыши в руках. Были они насторожены и суровы. Шли они мерным шагом сквозь ликующее безумие. Никто по ним не стрелял и не бросил камень, никто не решился заступить дорогу, но свистели и улюлюкали. Избегая узких мест, стрельцы направлялись туда, где не ожидали сопротивления, – по всему получалось, что пробиваться надо к реке.

На площади же перемешались толпы: тюремники, посадские, потерявшие своих красные кафтаны. Выпущенные на свободу сидельцы кричали, кидались в объятия и заражали сумасшествием всех вокруг. Бросился кто-то на Федьку – целовать, мужик в отрепьях, может, он помнил Федьку по тюрьме. Она едва успела защитить грудь, как мужик стиснул по-медвежьи, впился в губы колючим своим ртом и, не сказав ни слова, ускакал вприпрыжку.

Не осталось следов от станицы во дворе приказа, где маялся Прохор, всех размело – и взятых под стражу мирских заводчиков, и жен их, и детей, и стрельцов.

Забравшись на воз, взмахивал руками раздетый до портков, обросший недельной щетиной человек – то был Подрез. Удерживая подле себя полдюжины слушателей, он горячо разглагольствовал о благодетельных свойствах свободы.

И столкнулась Федька с Шафраном. На себя не похожий, тощий, согбенный старичок придерживал на плечах поношенный кафтанец и озирался, не одобряя веселья. Угадывалось во взоре его и обычное недоверие, и усталость, и болезнь – отупелое стариковское лицо с уныло провисшими усами. Только напрасно Федька разжалобилась: столкнулись они глазами, Шафран вздрогнул. Ничего не забыл он, разве что прибавилось к застарелой ненависти нечто похожее на отвращение – вздрогнул, будто ядовитую жабу зацепил.

А помешательство распространялось такое, что казалось сломаны были в людских душах преграды. Галдели все сразу – бессвязное и сокровенное. Матерый налившийся красным мужик со слезами на глазах поминал маму; безусый хлопчик, стоя на коленях, крестился и бил поклоны на церковную главку; худая, злющая женщина ругалась по-матерному. А кому не хватало слов, пританцовывал или искал дружеской потасовки. Катился колесом скоморох, и трещал неистовый барабан.

Порывистый ветер поднимал песок и пыль, сек лицо, в вихрях поднятой мглы скрывались далекие крыши, клонились и стлались ветвями верхушки деревьев. Горела под ветром вся Фроловская слобода: на востоке, куда уносилась пыльная мгла, виднелось иссера-желтое, припавшее к земле зарево, прорывались в нем огненные языки, временами возникали черные клубы дыма. Пожар выметал слободу в пепел, и можно было вообразить, как, слизнув острожную стену, летят из города по ветру красные галки, облака искр и тучи гари. Далеко дымятся поле и лес. На площади за полторы версты от пожара сквозь завывания ветра слышалось страшное гудение огня – то, чудилось, разверстая пропасть гудела. На пожар страшно было и смотреть, а, повернувшись в другую сторону, навстречу ветру, приходилось закрываться от секущего лицо песка.

Бежал человек, босой, но в кармазиновом кафтане на соболях; другой нес на голове оправленное золотом седло; обняв руками, женщина несла перед собой ворох постельного белья, так что скрыла в нем и лицо. Кипами тащили яркие женские шапки, связки сапог и груду резаных сапожных подошв – диковатый, с безумным взором парень нес их, как поленицу, – подошвы соскальзывали, он нагибался подбирать и ронял новые. Несли крашенные, красные, зеленые и синие, кожи; катили и несли на плечах бочки; закинув на спину, старая женщина в растрепанной наметке волокла неподъемную полть ветчины, которая салила ей рубаху и поневу; мехами тащили сухари и крупы, ведрами мед и масло. И опять поставы сукна, аршины камки, атласу, объяри, настрафили, хамьяна, дороги, лундыша и зендени; знаменами развевались кафтаны, однорядки, ферязи, зипуны и шубы, летники, сарафаны. Рассыпанный обоз добивали, толпа перекинулась на воеводский двор, в Малый острог, – ожесточение погрома не отпускало.

Прохор стоял на возу и кричал в толпу, воздевая руки в кандалах. Только что не было его нигде, не было вообще, не существовало, и вот – стало его столько, что Федьке захотелось сразу его умерить, придержать для себя. Прохор сзывал народ на Дон. Уходить к вольным казакам – был общий гомон, возбужденные мужики карабкались к Прохору на воз, тоже кричали. Уже назначили за городом в поле место сбора.

– Пороха берите из государева зелейного погреба, свинца берите – сколько унести можно! – кричал Прохор, в то время, как Федька стаскивала его за штанину. – Пшеница! Соль! – Он спрыгнул с телеги и продолжал, на Федьку почти не оглянувшись. – Обозом пойдем, на ночь кошем становиться. Длинная пищаль у каждого! – На этом Федька закрыла ему ладонью рот. Очень сердито он вырвался, но замолчал все же – хватало и без него шума.

– Надо оковы снять, – сказала Федька. – Какой там Дон в оковах! Пойдем.

Все еще во власти возбуждения, он бессмысленно глянул на кандалы, с которыми как будто бы свыкся, и заслуженная Федькиным самовольством брань замерла на устах.

– Сбей оковы, атаман, – поддержал Федьку случившийся рядом старик, который все щурил и прикрывал красные, слезившиеся на пыльным ветру глаза, – потом распоряжаться будешь.

Прохор стал выбираться из толпы. Он не благодарил Федьку за заботу, но и не сопротивлялся, только оглядывался, прислушиваясь, что берут в рассуждение мужики, и все порывался вмешаться. Может статься, он и вернулся бы, если бы Федька не помешала.

– А жена у кого? – слышалось сзади.

– Жен берите! – отчаянно выкрикнул Прохор напоследок и еще успел несколько слов добавить: – Как наша братия казаки захватили у турок Азов, так там и жен наших полно, все с оружием. В Азове-то наши ныне сидят! И с женами!

Они шли против ветра, наклонив головы. Теперь, когда нельзя было говорить с людьми, Прохор обратился за неимением лучшего и к Федьке: на Дон уходить, в прошлом, сто сорок пятом году наша братия казаки взяли каменный город Азов, два месяца осаждали, большой город, три стены: Азов, Тапракалов и Ташкалов! Одна-то стена на извести, а две так, без раствора сложены, но все равно каменные. А наши взяли! И поныне сидят там, в Азове!

Без умолку он говорил, как очумелый, а Федька ни слова не возражала. Знала она, что не покинет Ряжеска, пока не найдет Вешняка или не убедится, что надежды нет. Не может она уходить из города – что зря толковать.

За приказом перед раскрытой в подсенье дверью собралась немалая очередь кандальников. Из пыточной башни доносился стук молота. Расковать такую прорву народа однако не один час нужен. Прохор, разумеется, не имел терпения ждать.

– Давай так как-нибудь, – сказал он, пытливо оглядываясь, – топором что ли.

Топор пошли искать между распотрошенными возами. Тут Федька приметила и брата: Федя сидел с голым Подрезом, они достали кости. У брата под рукой возвышалась груда мехов и что-то блестело, а Подрез выставил против мехов и серебра медный таз. Федька постаралась обойти брата подальше, и нашелся, в самом деле, топор. На земле валялся.

Осталось подыскать подходящий булыжник; под высоким частоколом острога, где меньше задувало, пристроились. Прохор уложил руку на деревянный обрубок, а Федька взяла камень – бить по обуху топора.

Но не такая это оказалась безделица, как мнилось со стороны: лезвие топора соскальзывало с головки гвоздя, который скреплял кольцо, булыжник трудно было удерживать онемевшими после нескольких ударов пальцами. А Прохор безжалостно Федьку дразнил.

– Растяпа! – жизнерадостно говорил он – она, не поднимая головы, красная от досады и усилия, напрягалась, орудуя булыжником и топором.

К тому же Прохор нетерпеливо дергался, и она боялась попасть по живому. Цепь мешала, а чурбан просаживался под закраинами кольца, когда она била, и все это ходуном ходило. Скованный, Прохор не многим ей мог помочь, да и не особенно пытался, слишком раззадоренный, чтобы проникнуться Федькиными затруднениями.

– Что – как там? – пером, то не вырубишь топором! – не смешно изгалялся Прохор. – Пером-то сподручней орудовать, а?

Федька остановилась отдышаться, но головы не поднимала. Толстая заклепка вся уж была истерзана, измята, но сквозь отверстие никак не проходила. Тут бы снасть какую подходящую, не булыжник… Снова бралась Федька колотить и снова, передохнув, колотила, пот капал на руки.

– Отожми теперь топором, дурень! – посоветовал Прохор. – В щель вставь.

Федька устала до изнеможения, руки дрожали. Она вставила лезвие между полосами железа, из последних сил навалилась на топорище – завизжало, заскрипело, полукольцо отскочило со звоном.

Прохор вынул освобожденную пясть, она у него почему-то окрасилась кровью. И сказал:

– Ладно руку не отрубил. Спасибо.

Федька долго не разгибалась, а когда он толкнул, подняла залитое слезами лицо. Прохор удивился, колеблясь между жалостью и презрением.

– Полно по пустякам реветь! Да ты что, в самом деле? – Слизнул с царапины кровь. – Ну, ладно, хватит. Остальное потом в кузне разломаю. Спасибо. И не реви.

Цепь держалась на правой руке, свободный, раскованный конец он сунул за пояс, чтобы не болтался, и поспешил к людям, которые не могли без него обойтись.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ. ПОМИНАЛЬНОЕ СЛОВО

Бахмат и Голтяй ушли с утра, а Вешняка, завалив дровами вход, оставили в чулане. Обида и сомнения замкнули мальчику уста, он молча следил, как друзья совершают погребение.

Дружеская приязнь, которая установилась между ним и Голтяем и которая наполняла человеческим смыслом то, в чем многословно пытались убедить его разбойники, больше не приносила утешения. Вешняк угадывал в товарище неискренность и принужденность. После необъяснимой вспышки ярости, когда Голтяй накинулся на Бахмата и ударил Вешняка, он словно бы таился от своего маленького приятеля, отчуждение между ними не уменьшалось.

Прислушиваясь в скучной темноте чулана к посвисту ветра, Вешняк задержался на ставшей как-то особенно ясной мысли, что он ничем не обязан разбойникам. Припомнились разговоры и обещания, но трудно было уловить сейчас их убедительный прежде итог; слова остались, а то, что делало их значимыми, отступило куда-то в туманную небыль. Вешняк видел задумчивую, отчужденную мать во дворе тюремного целовальника Варлама – воспоминание это наполняло его болью; помнил Вешняк себя с горящей тряпкой, одобрение товарищей, их мужскую откровенность. Он помнил подробности