Четверо Благочестивых. Золотой жук — страница 14 из 18

это меня бесило… А звук все нарастал. О Боже, что мне было делать? Я метался по комнате, я клокотал от бешенства, я ругался! Я схватил свой стул и громыхнул им об пол, но тот звук заглушал уже все остальные и продолжал усиливаться. Становился громче – громче – громче! А полицейские все болтают как ни в чем не бывало, улыбаются. Неужели они не слышат? Господь всемогущий! Нет! Нет! Они слышат!.. Они подозревают!.. Они потешаются надо мной и моим ужасом!.. Так я думал тогда и сейчас так же думаю. Я уже был согласен на все, лишь бы избавиться от этой агонии! Все что угодно, лишь бы не слышать эти насмешки! Я больше не мог видеть эти притворные улыбки! Я почувствовал, что если сейчас не закричу – я умру! И снова этот звук! Да! Да! Еще громче! Громче! Громче! Громче!

– Изверги! – завопил я. – Хватит притворяться! Я признаюсь!.. Это я! Я! Срывайте доски!.. Здесь, здесь!.. Это бьется его жуткое сердце!

Уильям Уильсон

Что тут сказать? Что скажет совесть, Зловещий призрак на моем пути?

Чемберлен «Фаронида»[93]

Позвольте мне называть себя Уильямом Уильсоном. Чистая страница, лежащая предо мною, не заслуживает того, чтобы осквернять ее подлинным моим именем. Оно слишком часто становилось объектом презрения – страха – отвращения ко всему моему роду. Не во все ли уголки земли разнесли молву о его небывалой дурной славе яростные ветры негодования? О, изгой среди вовеки изгнанных! Ты ли не мертв вовек для юдолей земных? Для почестей, для цветов, для светлых устремлений? И туча, громоносная, беспросветная и неохватная, не висит ли извечно меж чаяниями твоими и вратами небесными?

Я не стану – если б и мог – здесь и сейчас излагать историю моих последних лет невыразимых страданий или моего преступления, которому нет прощения. На пору эту, мои поздние годы, пришлось нежданное проявление порочности, низости, описать истоки которых – моя задача. Падение человека обычно происходит не сразу, постепенно. Моя же добродетель слетела с меня одним порывом, спала, точно сброшенный плащ. От обычной, ничем не примечательной порочности я одним гигантским шагом перешел к скверне более чудовищной, чем гнусности Элагабала[94]. Какой рок… какое событие из всех привело меня к этому, неясно мне и сейчас.

Смерть приближается, и ее тень уже начала успокаивать мою душу. Влача свой путь сквозь сумрачную долину, я жажду сострадания – чуть не сказал «жалости» – других людей. Я бы охотно убедил их, что стал до определенной степени рабом обстоятельств, не подвластных человеческой воле. Мне бы хотелось, чтобы они попытались отыскать в моем рассказе, среди многочисленных ошибок хоть маленький оазис неизбежности. Они бы не смогли не признать, что, хотя искушение не столь давнее и было действительно огромным, по крайней мере, еще ни на чью долю не выпадало испытания столь тягостного… и уж точно ни один человек еще не переживал подобного падения. И не значит ли это, что никто еще не страдал так тяжко? Возможно ли, что я жил во сне? И умираю жертвой ужаса и загадки безумнейшего из подлунных видений?

Я – из рода, который во все времена славился своим воображением и легко возбудимым нравом, и в младенчестве я подтвердил, что в полной мере унаследовал фамильные качества. С годами они развивались во мне все сильнее, что по многим причинам породило сильную тревогу у моих друзей и в немалой степени навредило мне самому. Я был своевольным, стал рабом собственных безумных капризов и жертвой необузданных страстей.

Недалекие и отягощенные нашими общими родовыми слабостями, родители ничего не могли поделать с моими недобрыми наклонностями. Их слабые и неумелые попытки закончились полным провалом и, разумеется, моим триумфом. С той поры в домашних делах мой голос стал решающим, и в возрасте, когда многие дети еще ходят на помочах, мне было дозволено действовать по собственному разумению и вести себя соответственно.

Мои самые ранние воспоминания о школьной жизни связаны с большим нелепым домом елизаветинских времен в сонной английской деревушке, где росло очень много огромных корявых деревьев, все дома были ужасно старыми. Вообще-то, этот освященный веками старинный городок был тихим, умиротворяющим местом. И сейчас я вижу перед собой его прохладные тенистые улочки, вдыхаю аромат его бесчисленных аллей и снова содрогаюсь от неясного волнения, неизменно охватывавшего меня, когда я слышал гулкие низкие звуки церковного колокола, который каждый час оглашал неожиданным глухим звоном ленивую неподвижность вечного полумрака древней резной готической колокольни.

Сейчас для меня, пожалуй, нет большего удовольствия, чем вспоминать школу и подробности той жизни. Погрязшему в пучине страданий – увы, неподдельных! – мне простится желание обрести облегчение, хоть бы небольшое и мимолетное, в описании нескольких не связанных между собой подробностей. Банальные и даже смешные, для меня эти мелочи особенно важны потому, что связаны с тем временем и тем местом, когда и где я получил первое неясное предостережение о грядущих превратностях судьбы. Так позвольте же мне вспомнить.

Школа, как я уже говорил, размещалась в старом здании неправильной формы. Большой школьный двор окружала высокая сплошная кирпичная стена с вделанным в цемент битым стеклом наверху. Этот, похожий на тюремный, бастион очерчивал границы наших владений. То, что находилось за ним, мы видели лишь три раза в неделю: один раз в субботу утром, когда нам позволяли погулять строем по близлежащим полям под присмотром двух сопровождающих, и дважды в воскресенье, когда нас так же проводили на утреннюю и вечернюю службы в единственную деревенскую церковь. Пастором в этой церкви был директор нашей школы. С каким удивлением и смущением, бывало, рассматривал я его с нашей дальней скамьи на галерее, когда он, торжественно и медленно восходил на кафедру! Величественная фигура с лицом столь спокойным и милостивым, в гладком облачении, развевающемся столь торжественно, в парике, напудренном столь тщательно, такой строгий, такой большой… Неужели это был тот же самый человек в неопрятном костюме, который совсем недавно с таким грозным видом, с ферулой[95] в руках вершил драконовские законы нашего пансиона? Что за гигантский парадокс, слишком чудовищный, чтобы его постигнуть!

Из угла массивной стены хмурились еще более массивные ворота, оббитые большими железными гвоздями и увенчанные торчащими железными шипами. Какой благоговейный ужас внушали они! Они никогда не открывались, кроме трех случаев, о которых я уже говорил. В каждом скрипе их огромных петель нам слышались мириады загадок, каждый раз этот звук становился поводом для какого-нибудь серьезного замечания или еще более серьезной мысли.

Обширный школьный двор имел неправильную форму, и в нем можно было отыскать множество укромных мест и тихих уголков. Три-четыре самых больших из них образовывали площадку для игр. Она была посыпана гладким мелким гравием, и я прекрасно помню, что там не было ни деревьев, ни скамеек, ни чего-либо подобного. Конечно же, располагалась она за домом. А перед домом находился небольшой parterre[96], усаженный самшитом и другими кустами, но на это священное место мы попадали лишь в самых торжественных случаях: в первый день прибытия в школу или покидая ее окончательно, или, быть может, когда кто-то из родителей или друзей приезжал за нами, и мы с радостью отправлялись домой на рождественские или летние каникулы.

Но само училище!.. Каким необычным было это древнее здание! Мне оно казалось настоящим заколдованным замком. Его путаным лестницам, бесконечным переходам и невообразимым подразделениям не было числа. Никогда нельзя было с уверенностью сказать, на каком из его двух этажей ты сейчас находишься. Из каждого помещения уходило либо вверх, либо вниз не меньше трех-четырех лестниц. И расходились они таким бесчисленным, невообразимым количеством боковых ответвлений, что наше представление об общем строении здания мало чем отличалось от представления о бесконечности. За все пять лет пребывания в школе я так и не смог до конца понять, в какой именно отдаленной части здания находился маленький дортуар, отведенный мне и еще двум десяткам учеников.

Классная комната была самым большим помещением в здании… а тогда мне казалось, что и во всем мире. Она была вытянутой, узкой, со стрельчатыми готическими окнами и низким, давящим дубовым потолком. В самом далеком и страшном углу находилось квадратное отгороженное место футов восьми-десяти в ширину – sanctum[97] директора школы, досточтимого доктора Брэнсби, где он проводил рабочие часы. Это было массивное сооружение с тяжелой дверью, и каждый из нас предпочел бы добровольно умереть от peine forte et dure[98], чем открыть эту грозную дверь, даже в отсутствие «Dominie»[99]. В других углах располагались два похожих помещения, на которые мы взирали с гораздо меньшим почтением, но тоже с большим страхом. В одном находился кабинет «классика», а в другом – «англичанина и математика». Сама классная комната представляла собой настоящий лабиринт из бесконечного числа стоящих в беспорядке скамей и парт, черных, ветхих, заваленных замусоленными книгами и до того испещренных инициалами, именами, фантастическими фигурами и прочими пробами ножа, что то немногое от первоначальной формы давно минувших дней утратилось полностью. В одном конце комнаты стояла большущая бадья с водой, в другом – громадные часы.

За толстыми стенами сего высокого училища и проводил я (откровенно говоря, не находя это ни утомительным, ни неприятным) третье пятилетие моей жизни. Пытливый детский ум не нуждается в событиях внешнего мира, чтобы чем-то себя занять, и тягостное однообразие школьной жизни вызывало во мне переживания куда более напряженные, чем в раннем детстве роскошь, а в зрелом возрасте – беззаконие. Впрочем, даже первые этапы моего умственного становления содержали немало необычного, даже outre