Четверо Благочестивых. Золотой жук — страница 15 из 18

[100]. Люди редко сохраняют в памяти до зрелых лет в сколько-нибудь четкой форме события раннего детства. Все словно покрыто серой тенью… бледные и обрывочные образы… смутные воспоминания о редких удовольствиях и мучительных страданиях. У меня не так. В детстве я по силе своих чувств мог сравниться со взрослым человеком, и поныне все сохранилось в моей памяти так четко, как надписи на карфагенских медалях.

На самом деле, как это понимают в действительности, очень мало было достойного того, чтобы сохраниться в памяти! Утреннее пробуждение, ежевечерний сигнал ко сну, зубрежка, ответы на уроках; короткие прогулки; шум и ссоры, забавы, каверзы на площадке для игр – все это, благодаря волшебству фантазии, наполнялось морем ощущений, превращалось в целую вселенную разнообразных чувств, переживаний и искреннего, волнующего душу восторга. «Oh, le bon temps, quo се siécle de fer!»[101]

Так горячность, несдержанность и властность моего характера очень скоро выделили меня среди однокашников и постепенно возвысили над всеми, кто был ненамного старше меня… Над всеми, с одним исключением. Исключением этим был ученик, который, не являясь моим родственником, имел те же имя и фамилию, как и я, что само по себе не так уж удивительно, поскольку, несмотря на свое знатное происхождение, я носил одну из тех простых фамилий, которые с незапамятных времен стали достоянием черни. В начале рассказа я назвал себя Уильямом Уильсоном, вымышленным именем, не столь уж не похожим на истинное. Мой тезка, один из «нашей компании» по-школьному, кто осмеливался тягаться со мной в классе на уроках и на игровой площадке во время шумных перепалок, отказывался соглашаться с моими убеждениями и подчиняться мне, да и вообще признавать мой авторитет в любом из его проявлений. Если в мире существует высший и безоговорочный деспотизм, то это отроческий деспотизм сильной личности над менее энергичными и слабохарактерными товарищами.

Бунтарство Уильсона очень досаждало мне, тем более что, невзирая на все напускное ухарство, с которым я на людях относился к нему и к его притязаниям, я побаивался его. Я не мог отделаться от мысли, что то равенство со мной, которого он с такой легкостью добился, в действительности свидетельствовало о его превосходстве, поскольку за то, чтобы не быть превзойденным, мне постоянно приходилось бороться. И все же это превосходство – даже равенство – замечал лишь я. Наши товарищи вследствие какой-то загадочной слепоты, похоже, даже не подозревали о нем. Его противостояние, отпор и, более всего, его дерзкое и упрямое стремление помешать мне замечал только я. Казалось, он был в равной степени лишен как честолюбия, так и несдержанности кипучего разума, которые помогали мне выделяться среди остальных. Могло показаться, что причиной, толкавшей его на это соперничество, является лишь каприз, желание помешать мне, поразить или унизить меня, хотя, бывало, когда он перечил мне, пытался меня задеть, я замечал с чувством удивления, стыда и раздражения, что к этому примешивалась некая неуместная и уж точно неприятная для меня мягкость. Я полагал, что такое своеобразное поведение обусловлено редким высокомерием, принявшим форму покровительства и заступничества.

Возможно, эта черта в поведении Уильсона, наши одинаковые фамилии, случайное поступление в школу в один и тот же день, – все это дало основание старшеклассникам считать нас братьями. В школе старшие редко серьезно интересуются делами младших. Как я уже упоминал или должен был упомянуть, Уильсон не имел даже отдаленного родства с моей семьей. Но, будь мы братьями, мы были бы близнецами, поскольку, покинув стены заведения доктора Брэнсби, я ненароком узнал, что мой тезка родился тринадцатого января 1813 года (поразительное совпадение!), поскольку именно в этот день появился на свет и я.

Может показаться странным, что при всем беспокойстве из-за постоянного соперничества и несносного духа противоречия Уильсона я не мог заставить себя возненавидеть его по-настоящему. Да, не проходило и дня, чтобы мы не поссорились, но ссоры эти неизменно закачивались тем, что, публично уступая мне пальму первенства, противник мой каким-то непостижимым образом заставлял меня чувствовать, что на самом деле заслуживает ее он. И все же, благодаря моей гордости и его чувству собственного достоинства, мы с ним не переставали «знаться», хотя исключительное сходство наших характеров, возможно, не позволяло перерасти в дружбу. Право же, трудно определить, даже описать те чувства, которые я к нему испытывал. Они складывались в некую пеструю и неоднородную смесь: немного раздражительной неприязни (которая еще не переросла в ненависть), немного почтения, чуть больше уважения, невесть сколько страха и целая пропасть тревожного любопытства. Психологу излишне говорить, что мы с Уильсоном были неразлучны.

Вне всякого сомнения, именно ненормальность наших отношений превращала все мои нападки на него (а их было немало, как явных, так и скрытых) скорее в некое подобие подтрунивания или розыгрыша (которые ранили, но все же воспринимались как обычные шутки), чем в настоящую враждебность. Однако далеко не все, даже самые остроумные мои планы на этом поприще увенчивались успехом, поскольку натура моего тезки отличалась той сдержанностью, которая, позволяла ему наслаждаться собственными шутками, оставаясь совершенно неуязвимым для моих. Я сумел отыскать у него лишь одну ахиллесову пяту (некоторую особенность, вызванную, возможно, врожденным недугом), но поразить ее мог, пожалуй, только такой ограниченный в выборе противник, как я. У моего соперника были ослаблены органы речи, что не позволяло ему разговаривать громче еле слышного шепота. Этим сомнительным преимуществом, которое давал мне этот его изъян, я и пользовался.

Уильсон находил множество способов поквитаться со мной. И один из них вызывал у меня особенное беспокойство. Как он догадался, что столь незначительная вещь так сильно досаждает мне – вопрос, ответа на который мне не найти никогда, но, однажды узнав об этом, он при каждом удобном случае стремился уколоть меня побольнее. Дело в том, что я всегда питал отвращение к своей неблагородной фамилии и своему столь распространенному, если не сказать плебейскому praenomen[102]. Это для ушей моих было ядом, и когда в день моего приезда в училище туда приехал второй Уильям Уильсон, я сразу невзлюбил его за то, что у него такое же имя, которое начал вдвойне ненавидеть за то, что его носит кто-то еще, из-за кого мне придется слышать его в два раза чаще, кто постоянно будет находиться рядом со мной и чьи поступки в повседневной рутине школьной жизни будут наверняка путать с моими.

Так мое недовольство, возникнув однажды, стало набирать силу с каждым происшествием или обстоятельством, которое хоть как-то указывало на сходство, внутреннее или внешнее, между моим соперником и мною. Тогда я еще не знал, что у нас совпадал и возраст, но видел, что мы с ним одного роста, поразительно похожи друг на друга фигурами и чертами лица. К тому же меня ужасно раздражало то, что среди старшеклассников прошел слух, якобы мы родственники. Короче говоря, ничто не могло причинить мне большего беспокойства (хоть я и делал все, чтобы никто о нем не узнал), чем любое замечание о сходстве наших мыслей, наружности или положения. Но на самом деле, у меня не было никаких причин полагать, что наше сходство стало предметом обсуждения или вообще замечено кем-то из учеников. То, что он видел его во всей полноте проявлений, и это трогало его так же, как меня, не вызывает сомнений, но то, что он оказался так изобретателен на разного рода колкости и насмешки в мой адрес, как я уже говорил, можно объяснить исключительно его недюжинной проницательностью.

Задавшись целью подражать мне во всем, и в речах, и в поступках, он добился в этом совершенства. Одеваться, как я, выработать мою походку и манеру держаться ему не составило труда; несмотря на его болезнь, он научился подражать даже моему голосу. Его силу и громкость он, разумеется, и не пытался воспроизвести, но интонации были неотличимы. Его странный шепот звучал моим эхом.

Как изводил меня этот совершеннейший портрет (неправильно было бы назвать это карикатурой), я даже не смогу описать. Утешало меня только одно: эту подделку замечал лишь я один, и мне приходилось мириться только с многозначительными и непонятными для меня насмешливыми улыбками моего тезки. Добившись своего, вонзив в очередной раз жало мне в душу, он как будто удовлетворялся этим и был совершенно равнодушен к той славе среди однокашников, которую могли принести ему эти остроумные проделки. Почему никто в школе не замечал его коварства, не осознавал его действий и не разделял с ним радости, много беспокойных месяцев оставалось для меня неразрешимой загадкой. Возможно, то, что он проделывал все это постепенно, позволяло многого не замечать, или же (что вероятнее) своей безопасностью я был обязан его мастерству, когда пренебрегают буквой (которую только и замечает недалекий зритель), полностью передавая дух оригинала, что замечал только я и что досаждало только мне.

Я уже не раз упоминал о его отвратительном покровительственном обхождении со мной и о том, как навязчиво вмешивался он в мои дела. Это вмешательство часто выглядело как оскорбительный совет, но не высказанный в открытую, а намеком. Я воспринимал это с отвращением, которое возрастало по мере моего взросления. Все же сейчас, думая о тех далеких днях, я не могу припомнить, чтобы советы моего соперника когда-либо оказывались ошибочными или недальновидными, как часто случается в столь раннем возрасте; что если не житейская мудрость и целостность натуры, то, по меньшей мере, его моральные качества были гораздо выше моих; наконец, что сегодня я бы мог быть лучше и счастливее, если бы не так часто отказывался прислушиваться к рекомендациям, которые он нашептывал мне своим тихим, ненавистным мне тогда голосом.