Четверо Благочестивых. Золотой жук — страница 16 из 18

В действительности же, под его неприятным мне надзором я со временем сделался ужасно упрям, и с каждым днем все более и более открыто противостоял тому, что полагал его невыносимой заносчивостью. Я уже упоминал, что в первые наши школьные годы мои чувства к нему могли легко перерасти в дружбу, но в последнее время, когда его навязчивость, несомненно, до некоторой степени сделалась спокойнее, мое отношение к нему почти в той же мере превратилось в настоящую ненависть. И однажды он, мне кажется, увидел это, после чего стал избегать или делать вид, что избегает меня.

Если память мне не изменяет, случилось это примерно в то время, когда после очередной потасовки, в которой ему досталось больше обычного, и он стал вести себя с откровенностью, весьма не характерной для него, я вдруг заметил (или вообразил, что заметил) в его словах, выражении лица и во всем облике нечто такое, что сперва поразило, а после заинтересовало меня, пробудив в моей памяти туманные видения из моего самого раннего детства… Бессвязные, смутные и беспорядочные воспоминания из той поры, когда сама память еще не родилась. Чувство, которое овладело мною, я лучше всего передам, если скажу, что не мог тогда отделаться от впечатления, будто уже был знаком со стоявшим напротив меня существом когда-то очень-очень давно, в какой-то бесконечно далекий момент прошлого. Впрочем, ощущение это не было долгим, и я упоминаю о нем сейчас исключительно ради того, чтобы указать день, когда я в последний раз разговаривал со своим удивительным тезкой.

В громадном старом доме с бесчисленными помещениями было несколько больших смежных комнат, в которых спало большинство воспитанников. Кроме того, в нем было и множество всевозможных каморок и маленьких укромных уголков (они имеются в каждом здании подобной причудливой планировки), и эти клеточки находчивый и экономный доктор Брэнсби также приспособил под спальни, хотя изначально они были всего лишь чуланами, вмещающими не более одного человека. Одну из таких комнаток и занимал Уильсон.

Однажды ночью – случилось это ближе к концу моего пятого года пребывания в пансионе и сразу после упомянутой ссоры, – убедившись, что все уже заснули, я поднялся, вышел из дортуара и с лампой в руке, стараясь ступать как можно тише, направился через лабиринт узких запутанных коридоров и переходов к спальне своего противника. Уже давно я вынашивал план новой злой шутки и надеялся, что на этот раз мне повезет. Теперь же я вознамерился привести в действие свой замысел и дать ему почувствовать всю полноту переполнявшей меня злобы. Дойдя до его каморки, я беззвучно вошел, оставив лампу снаружи и предварительно задвинув на ней заслонку. Сделал шаг, прислушиваясь к его безмятежному дыханию. Удостоверившись, что он спит, я вышел и вернулся уже с открытой лампой. Его кровать скрывал плотный полог, который я, следуя своему плану, осторожно отодвинул. Яркие лучи озарили спящего, и мой взор в тот же миг упал на его лицо. Я всмотрелся… и оцепенел, все мои чувства в одно мгновение будто сковало льдом. Грудь стала судорожно вздыматься, колени задрожали, меня охватил беспричинный и в то же время невыносимый ужас. Задыхаясь, я опустил лампу ниже и приблизил к его лицу. Это ли… Это ли черты Уильяма Уильсона? Я видел, что это он, но меня затрясло словно в лихорадке, поскольку вдруг мне померещилось, что это не его лицо. Что в нем могло так смутить меня? В голове закружились мириады бессвязных мыслей. Не так он выглядел… совершенно, определенно не так выглядел он в часы оживленного бодрствования. То же имя! Те же очертания! Тот же день поступления в училище! А потом это настойчивое и бессмысленное подражание моей походке, моему голосу, моим привычкам и поведению! Возможно ли, чтобы то, что я видел пред собою, было лишь следствием постоянства этого насмешливого передразнивания? Способен ли человек на такое? Пораженный ужасом, дрожа всем телом, я потушил лампу, молча вышел из каморки и тотчас покинул стены старой школы, чтобы никогда в нее не вернуться.

Спустя несколько месяцев, проведенных дома в праздности, я поступил в Итон. Недолгого перерыва хватило, чтобы ослабить мои воспоминания о событиях, происшедших в заведении доктора Брэнсби, или же, по меньшей мере, заметно изменить прежние чувства. Истины и тяжелых переживаний, вызванных ими, более не существовало. Я даже начал подвергать сомнению достоверность собственных чувств, и теперь редко вспоминал обо всем этом, чтобы не задумываться о безбрежности человеческого легковерия и не улыбаться при мысли, насколько безудержным воображением наградили меня предки. Подобного рода скептицизм не мог преуменьшить и тот образ жизни, который я вел в Итоне. Водоворот бездумного разгула, куда я стремительно и опрометчиво окунулся, вымыл из моей памяти все, кроме искрящейся пены последних часов, мгновенно засосал все важные или серьезные воспоминания, оставив в памяти лишь самые незначительные образы из моего прошлого существования.

Но я не хочу здесь живописать мое жалкое падение в пучину разврата, который, бросая вызов закону, сумел обмануть бдительность сего института. Три года беспутства прошли, не принеся никакой пользы, но привили привычку к самым отвратительным порокам и неожиданно стремительно развили тело. Однажды, после недели безудержного буйного кутежа, я пригласил к себе на тайную пирушку небольшую компанию самых беспутных студентов. Встретились мы поздно вечером, поскольку собирались бражничать до утра. Вино текло рекой, и в прочих, возможно, более опасных искушениях, недостатка тоже не было, так что серый рассвет уже забрезжил на востоке, когда сумасбродства наши достигли своего апогея. Разгоряченный до безумия картами и вином, я собирался предложить очередной более чем пошлый тост, как вдруг дверь в комнату резко, но не широко, открылась, и послышался взволнованный голос слуги, который, не заходя внутрь, сообщил, что кто-то настаивает на немедленной встрече со мной и просит меня выйти для разговора в коридор.

Я был до того возбужден вином, что неожиданный визит меня больше развеселил, чем удивил. Сразу же, шатаясь, я направился к двери и через несколько шагов оказался в вестибюле. В этом низком, небольшом помещении не было лампы, и тогда его не освещало ничто, кроме тусклых лучей хмурого рассвета, проникавших через полукруглое окно. Едва переступив порог, я заметил фигуру молодого человека примерно одного со мной роста, облаченного в белый утренний кашемировый сюртук, сшитый по последней моде, и очень похожий на мой. Неяркого света мне хватило, чтобы увидеть это, но лица я рассмотреть не мог. Когда я вошел, он устремился мне навстречу и, нетерпеливым жестом схватив меня за руку, прошептал мне на ухо два слова: «Уильям Уильсон!»

Я тут же отрезвел. Что-то в манере держаться, в том, как нервно подергивался палец незнакомца, который он держал передо мной на свету, наполнило меня безграничным удивлением, но не это заставило меня оторопеть. То, с каким торжественно-серьезным выражением промолвил эти слова странный, низкий, глухой голос, а еще больше характер, тон, сама интонация этих нескольких простых и знакомых, но произнесенных шепотом слогов, пробудили во мне тысячи беспокойных воспоминаний о давно минувших днях и словно пронзили мою душу разрядом гальванической батареи. Прежде чем я опомнился, он ушел.

Хотя этот случай и произвел очень сильное впечатление на мое расстроенное воображение, оно было столь же мимолетным, сколь и ярким. Несколько недель я пытался что-либо разузнать и всецело отдавался нездоровым размышлениям. Я не пытался убедить себя, что не догадывался, кем мог быть тот странный человек, который столь настойчиво продолжал вторгаться в мои дела и исподволь допекать меня своими непрошеными советами. Но кем был этот Уильсон? Что он за человек? Откуда взялся и какие цели преследовал? Ни на один из этих вопросов у меня не было ответа. Единственное, что мне удалось выяснить, это то, что какое-то неожиданное семейное обстоятельство стало причиной, по которой он покинул школу доктора Брэнсби в тот же день, когда оттуда сбежал я. Но на недолгое время я перестал думать об этом, когда меня всецело заняла подготовка к переезду в Оксфорд. Туда я вскоре и направился. Безмерное тщеславие моих родителей обеспечило меня не только всем необходимым, но и ежегодным доходом, достаточным, чтобы я мог продолжать жить в ставшей столь дорогой моему сердцу роскоши… и соперничать в мотовстве с самыми разнузданными наследниками богатейших домов Великобритании.

Воодушевленный открывшимися возможностями, я принялся грешить с удвоенным усердием, и, игнорируя все правила благопристойности, предался самому безобразному кутежу. Однако было бы неразумно подробно описывать все мои выходки. Достаточно сказать, что среди транжир я в мотовстве переиродил самого Ирода[103] и что, если дать названия всем изобретенным мною видам безумств, это значительно расширит и без того немалый список пороков, которые тогда были привычными для самого порочного университета Европы.

В это верится с трудом, но тогда я презрел всякую пристойность настолько, что свел знакомство с самыми прожженными карточными шулерами и, полностью овладев их грязными приемами, стал промышлять этим, чтобы преумножить свои и без того огромные доходы за счет своих же товарищей – доверчивых студентов. Да, это правда. И сама чудовищность этого преступления против всего человеческого и благородного стала, несомненно, главной, если не единственной причиной, по которой оно осталось безнаказанным. Ведь любой из моих самых распутных приятелей скорее усомнился бы в собственных чувствах, чем заподозрил бы в таком веселого, честного, щедрого Уильяма Уильсона, благороднейшего во всем Оксфорде, того, чьи грешки (по словам его прихлебателей) – не более чем грехи молодости и следствие необузданной веселости; чьи ошибки – лишь неподражаемая прихоть; чьи самые ужасные пороки – просто беззаботное, разудалое сумасбродство.

Два года я успешно промышлял подобным образом, когда в университет поступил молодой аристократ-парвеню по фамилии Гленденнинг, по слухам, богатый, как Ирод Аттик