Я долго не мог уснуть. Хотел этого или не хотел — воспоминания лезли в голову, воротили душу.
«А ведь они, родители, каждый по-своему, наверно, любили меня, — думал я. — Конечно же, любили. Но стояло что-то между ними, что не давало им жить не то чтобы в счастье, но хотя бы в миру, и в то же время что-то намертво связывало их, ведь они так и не порвали между собой. Неужели я?» — осенила меня догадка. И мне стало еще горше.
И опять было ослепительно томительное утро. Весь день думал о Шарике. Мне было горько и стыдно. Я пытался убедить себя, что в случившемся не столь уж виноват. Ну, куда я мог его тогда взять? Куда? Ведь я тогда не знал, куда самому приткнуться. Но он ведь был твоим лучшим другом. И разве ему есть дело до таких тонкостей.
Как я мог сразу забыть о его существовании? Ведь это самое страшное. Ведь за все эти годы я даже ни разу не вспомнил о нем. Забрать сейчас? Теперь уже поздно. Да и что он в городе будет делать? Он не сможет там жить. Да и куда — в набитую, как бочка с селедкой, коммунальную квартиру.
После работы, не заходя в столовую, пошел вокруг деревни моего детства. Говорил себе: не надо, но пошел — мимо сжатого поля, мимо кладбища, на котором лежали все мои родственники, не считая тех, кто не вернулся с разных войн, мимо конопляника, мимо дома, в котором родился. Всматривался в огороды, но Шарика не было, и вместе с сожалением было облегчение. Не встретил я его и назавтра. И опять вместе с болью пришло какое-то облегчение. До конца моей командировки оставалось четыре дня, и я так и не решился войти в деревню своего детства.
На следующий день после работы около дома заезжих неожиданно столкнулся с Ленькой Парфеновым. Когда-то мы учились в одном классе.
— Привет! — сказал он. — Давно тебя не было видно… Что, в гости?
— Да нет, в командировку.
— Надолго?
— В субботу уезжаю.
— Где ты теперь?
— В Свердловске.
— А кем?
— Лесник я.
— Да что ты делаешь, лесник, в городе-то?
— В управлении лесного хозяйства.
— А-а!. — протянул он то ли с уважением, то ли, наоборот, разочарованно. — А я шоферю… Давно тебя не было. Выпить не хочешь?
— Да неохота, Леня. Работа есть.
— Ну смотри, а то за встречу можно бы.
— Не хочется, Леня.
— А остановился у кого?
— В доме заезжих.
— У родственников-то не хочешь? Ведь у тебя их тут до черта.
— Да некогда. Там ведь пир горой пойдет, водка, а у меня командировка. Даже по вечерам много работы.
— Это так, — понимающе кивнул он.
Оба неловко замолчали.
— А ведь долго тебя не было. Лет пять, наверно? — пытался спасти разговор Ленька.
— Да нет, десять.
— Летит время.
Снова неловко замолчали.
— А ведь Шарик твой жив, — оживился вдруг Ленька.
— Знаю, видел, — поежился я.
— Старый совсем стал, седой. Как ты из дома-то ушел, он скучал больно. Все искал тебя. Пойдет на дорогу и все машины рассматривает, не приедешь ли ты. По ночам все выл. Спать не давал, твои лупить его стали. Потом они уехали, а Смирновы, что дом их купили, прогнали его… Стреляли в него как-то, года четыре назад, когда бродячих собак отстреливали. Ногу ему прострелили. Ногу ему прострелили, но спрятался, выжил. А потом тетка твоя, Анна, помнишь, в детстве она за тобой ходила, души не чаяла. Она его подкармливает. В столовой она работает. Уборщицей. Кости, помои ему… Может быть, все-таки зайдешь перед отъездом-то? Ведь как-никак в одном классе учились.
— Зайду, — пообещал я, хотя твердо знал, что не зайду. Скорее всего, я уеду раньше срока.
Столовая была закрыта. Я спустился к реке. Вороны, когда я проходил совсем рядом, недовольно поднимались от холодной воды, тяжело облетали меня стороной и снова неуютно взгромождались на крутой берег.
Вернулся к дому заезжих, сел на бревна. Вдруг мне стало неловко, даже поежился, словно кто-то пристально смотрел мне в спину. Я обернулся — за забором, спрятавшись в крапиве, смотрел на меня Шарик. Увидев, что я заметил его, он жалко сгорбился и поплелся прочь, припадая на правую заднюю ногу.
— Шарик! Шарик! — бросился я за ним.
Он бежал от меня изо всех сил, тяжело перескакивал через канавы, путался в крапиве — словно его уличили в воровстве.
— Шарик! Шарик! — задыхался я позади. Мне почему-то хотелось плакать, и впервые за все эти годы мне захотелось в детство.
Но Шарик не хотел в детство. Из последних своих собачьих старческих сил, хромая, он убегал от меня. Но, поняв, что не убежать, остановился и, опустив голову, искоса ждал, потом просительно заскулил, лег и закрыл глаза.
— Шарик! — до предела запыхавшийся, я лег рядом с ним. — Шарик! — гладил я его седую, всю в репьях голову.
Тяжелые судороги пробегали по его худому телу, он постоянно вздрагивал и все отворачивался от меня.
— Шарик! — я припал лицом к его холодной морде. — Ну, прости меня, подлеца, прости!
Потом, когда оба немного успокоились, мирно лежали в редкой полыни и говорили о жизни. Точнее: я говорил, а он с каким-то равнодушным вниманием, словно боясь обидеть, слушал. Над нами томилось в синеве бабье лето — как в детстве, но оба душой мы были уже старики, и ничего в нашей жизни уже невозможно было исправить.
— Подумай сам, куда я мог тогда тебя взять? А, Шарик? Пойми, старина. Пойми, если можешь. — И впервые за много лет я не смог удержать слез — Ну, а теперь-то ты как живешь, а? Шарик?
«Да как я? Ничего живу. Что вспоминать, — он положил голову на лапы и равнодушно смотрел вдаль на желтые леса. Потом, как бы извиняясь за неучтивость, повернулся ко мне. — Всяко было… — И снова смотрел вдаль тусклыми глазами. — Я все ждал, что ты вернешься, а потом плюнул. Лет пять ждал, а потом плюнул… Почему хромаю? Да так это. Перед непогодой. Санька Михеев это, с которым раньше мы втроем на Сосновку ходили, из винтовки. Другие раньше пытались пристрелить меня, но я чуял, уходил в лес. А этот ведь дружил с нами, ну я и поверил ему, манит куском хлеба, я и пошел к нему, думаю, по старой дружбе это он. Только в последний момент по глазам понял… Кормлюсь как? Помнишь тетку твою, Анну? Так вот, в столовой она работает. Не забывает. Кости дает. Это зимой, в основном. А летом легче прожить».
Незаметно стало темнеть. Стала синей Сосновка. Только небо по-прежнему светилось торжественной и тихой теплотой. Шарик встал.
— Куда ты? Подожди!
«Да нет, уже поздно, пойду», — виновато-укоризненно посмотрел он на меня.
— Может быть, ты есть хочешь? — спохватился я, взглянув на его вжатый живот. — Так пойдем ко мне, у меня колбаса есть, сыр. Пошли!
«Да нет, ни к чему все это, пойду я», — отвернулся он, но тут же, как бы боясь обидеть, смягчился, опять повернулся ко мне:
«Да не расстраивайся ты. Ничего страшного тут нет. Каждому свое. Друзья детства все равно рано или поздно становятся обузой. Встретишься потом, и поговорить не о чем. Одно только расстройство. Спасибо за то, что щенком меня подобрал, хотя, может, было бы лучше, если бы еще тогда я подох. Брось, не расстраивайся, ведь ты ни в чем не виноват. Друзьями были, на сеновале вместе спали. И куском хлеба ты со мной делился и попадало тебе за это. А потом, так сказать, наши пути разошлись.»
Мы сидели в полыни на пригорке, внизу лежала в осенней дреме деревня нашего детства, и каждый понимал, что пути друг к другу нет. Он сейчас не сможет пойти со мной на теплую койку в дом заезжих, а я, как прежде, не смогу пойти к нему на сеновал.
И он пошел от меня боком, прячась по низинам и редким пучкам полыни. Он не хотел, чтобы я смотрел ему в спину. И вдруг я горько поймал себя на том, что тоже очень не люблю, ежусь, когда ухожу и мне смотрят в спину.
… Сосед мой нещадно храпел. Я смотрел в потолок и задыхался от сухих слез, от бессилия, что ничего уже невозможно изменить. Мне было очень горько и стыдно, хотя ни в чем я не был виноват. Ну что я мог сделать тогда, что? Если сам был бездомной собакой. Если у самого не было приюта. Виновата проклятая война, вроде бы давно кончившись, да она даже собакам исковеркала жизнь. Но мне все равно было стыдно. Наверно, потому, что и сейчас я ни на что не смогу решиться, чтобы как-то изменить его жизнь. Не смогу забрать его в город, в маленькую комнатушку в скученной со времен войны коммунальной квартире с общей кухней на четыре семьи. Впрочем, вряд ли всех обитателей наших четырех комнат можно назвать семьями. В двух живут одинокие и тихие старушки, в войну они были эвакуированы из блокадного Ленинграда и так и остались здесь, потому что в послевоенный Ленинград не к кому было возвращаться. Была и третья старушка, но умерла два года назад, в ее комнатушке поселились мы с женой… Нет, это просто невозможно — привезти его в город.
Но ведь это был твой первый и, может быть, единственный настоящий друг. И, наверно, все-таки можно забрать его в город: и жена бы, наверно, согласилась, и с соседями, наверное, можно бы поладить. Но я не решусь на это, и я был противен себе. Хотя знал, что он и не приживется в городе, что для него это еще хуже, чем бродяжничать здесь… Но почему ты за него решил, что хуже? Просто ты пытаешься, — кстати, далеко уже не в первый раз в своей жизни, и почти каждый раз тебе это удавалось, — обмануть свою совесть. Просто ты боишься, что он помешает твоей работе, появятся дополнительные хлопоты, когда ты и так крутишься, как белка в колесе.
На другой день после работы я собирался, но так и не собрался пойти по тропе за огородами деревни моего детства: мне было стыдно показываться там, к тому же пошел дождь, правда, в сумерках он затих, но зашли ребята из конторы, в которую я приехал, и мы засиделись допоздна. Только раз за весь вечер я больно и коротко подумал: где он сейчас, в такой дождь, — а потом, увлеченный разговором, забыл.
Утром неожиданно столкнулся с Шариком около столовой. Увидев меня еще издали, он сделал вид, что не узнал, и торопливо спрятался в овраге.
— Шарик! — окликнул я его, но он оглянулся устало и укоризненно: «Ну, к чему, мол, все это?» и захромал еще быстрее.