видишь солнца и не знаешь, что там, на Земле. Не можешь уснуть, торопишься на нее. И насколько она еще прекрасней, когда, наконец, возвращаешься на нее. Ощущаешь запах каждой травинки в отдельности. Бросишься в траву, раскинешь руки — и смотришь в небо… Только ради этих нескольких минут возвращения стоило вновь и вновь уходить под землю. И вдруг все к черту!..»
Одно время он еще пытался латать экспедиционные дыры, пока не понял, что это бесполезно, так же, как бесполезно воскресить давно умершего человека. Потому что уже давно не было самого главного. Те невидимые связи, которые надежно объединяли их в единый сгусток мысли и крови в горах и в пещерах, быстро рушились в городах. Он это слишком поздно понял.
Он слишком поздно понял, что эти связи снова и снова нужно проверять дорогой. Иначе они расползаются, как гнилая пряжа: в городах много соблазнов, а Дорога трудна. И, как это ни горько, все нужно начинать сначала. Но начинать все сначала здесь он уже не мог. Доронин решил уехать. И как можно дальше — на Камчатку.
Но почему же все-таки экспедиция развалилась?
Да, она была полулюбительской, и у каждого помимо ее были другие дела, к которым рано или поздно нужно было возвращаться или с которыми рано или поздно нужно было рвать. Да, это одна из причин. Но ведь не главная. Какая же главная? Он снова все стал вспоминать. Всех ребят вместе и каждого в отдельности. И вдруг замер от неожиданного открытия:
«Экспедицию растащили женщины, развели по теплым и спокойным углам. Им давно не очень нравилось все это, но до поры до времени они вынуждены были терпеть. А как только выдался удобный случай, заявили о своих правах. Они мудры своим инстинктом, женщины. Для них все это — поиски, дорога, романтика, работа — блажь, с которой до поры до времени приходится мириться. Хотя, может, они первоначально-то и полюбили, выделили среди других мужчин как раз за эту блажь. Но главное в жизни все-таки не это, главное— продолжить жизнь. И они со временем стараются оторвать мужчин от дорог и привязать к дому. Они, разумеется, по-своему правы. А в конечном счете они всегда оказываются правы. Но доходят они до этого не умом, а инстинктом… Да, экспедицию растащили женщины, но это только половина дела, причина ее развала не только в этом. Я сам дал им повод растащить ее. Вместо того, чтобы цементировать экспедицию, мешать развалу, полгода, как сопливый мальчишка, бегал по городу в поисках встречи. Ребята не могли не видеть этого…»
«А может быть, ты совсем зря делаешь из этого трагедию? — спрашивал он себя. — Может быть, все так и должно быть?» Просто с самого начала у нас были разные дороги. Одно время нам было по пути, но в один прекрасный день твои спутники нашли то, что искали. Дойдя до первых родников, они остановились. А тебе этого было мало, и ты пошел дальше через знойную и холодную пустыню — к морю. И чем дальше ты шел, все более трудным становился твой путь. И у тебя уже появились сомнения: нужно ли было идти к морю? Ведь можно и не дойти? Может не хватить сил. Но повернуть назад было уже нельзя, как нельзя повернуть назад жизнь.
Но у этих родников оставалась она! Это не давало Доронину покоя.
Его угнетало, быть может, не столько то, что больше никогда ее не увидит, сколько то, что он так ей ничего и не сказал, что она ничего не знает о его любви.
Но не потому ли он так ничего ей и не сказал, что боялся, что она тоже может оторвать его от дороги? И, скорее всего, он ее придумал, а в жизни она совсем другая и его ждало бы глубокое разочарование.
А если она еще лучше, чем он придумал?..
…Глаза слипались от усталости, затекали ноги. Доронину казалось, что поезд нарочно идет так медленно, издевательски долго дремлет на слепых от дождя полустанках.
«Куда? Куда и зачем я бегу? Ведь я знаю, что и там не будет покоя. Ведь я знаю, что мне не спрятаться от любви к ней, ни на Дальнем Востоке, ни на Севере. Зачем же я бегу?»
Грустно отбивали склянки, совсем как на пароходе, и поезд медленно трогался дальше в потоки воды.
Ты позабыла: я свободы
Для заблужденья не отдам;
И так пожертвовал я годы
Твоей улыбке и глазам,
И так я слишком долго видел
В тебе надежду юных дней,
И целый мир возненавидел,
Чтобы тебя любить сильней.
Как знать, быть может, те мгновенья,
Что протекли у ног твоих,
Я отнимал у вдохновенья!
А чем ты заменила их?[1]
Доронин снова и снова повторял про себя эти горькие строки. Но откуда ей знать об этом? Откуда ей знать о том, что он — человек, в общем-то, не робкий, которому приходилось ходить там, где до него вообще никто не ходил, и который не раз смотрел в глаза смерти, — почти полгода убил только на то, что метался по улицам в поисках случайной встречи, чтобы встретить и, — ничего не сказав, пройти мимо.
На одном из полустанков Доронин увидел на скамейке плачущего мужчину. Невольно поежился и торопливо отвернулся. Всегда тяжело видеть слезы взрослого человека, а тут плакал мужчина: высокий, широкоплечий… И Доронин подумал: «А может, как раз в том и беда моя, что никогда в жизни я больше не заплачу? Я стал слишком жестким. И жестоким — прежде всего к самому себе».
На конечной станции ему повезло: он попал на первый автобус и уже в двенадцать часов был в Никольском. Дальше нужно было идти пешком.
Несколько дней подряд здесь шли ливневые дожди, и узкая лесная дорога превратилась в густое глинистое месиво.
Доронин до мельчайших подробностей знал эту дорогу, но впервые шел по ней праздным странником, к тому же еще один, и чувствовал себя поэтому неловко.
Вот здесь в шестьдесят четвертом целый месяц сидели с грузом в ожидании лошадей. И весь месяц висели над лесами гнилые дожди. А вот здесь в шестьдесят пятом сломалась машина, и дальше все три тонны груза пришлось перетаскивать на себе. А вот тут двое суток сидели без воды, а потом кипятили жижу из зловонных луж. Вот и старое костровище…
До темноты Доронин надеялся дойти, поэтому шел без привалов. Над редкими полянами висел густой влажный зной, надоедали оводы и комары.
Гроза обрушилась внезапно. Лес зашумел, застонал, заскрипел, где-то упало подгнившее дерево, но Доронин даже и тут не остановился. Была дорога каждая минута — ночь без палатки в сыром, полном комаров лесу не обещала ничего хорошего.
Ливень был оглушительным и коротким, через какой-нибудь десяток минут снова светило солнце, и еще более густая и неподвижная духота повисла над глухой дорогой. Оводы и комары налетали теперь целыми тучами и легко прокусывали мокрую, липнущую к телу рубашку.
Как Доронин ни торопился, ночь догоняла его. На одном из крутых спусков он оступился и о сухой сук в кровь разбил колено. Можно было переночевать у одного из ручьев, а утром не спеша дойти до избушки, но у него не было палатки, а потом не терпелось увидеть пропасть, избушку…
К урочищу подходил уже в сумерках. Еще с самого начала пути с волнением думал, куда пойдет сначала— к пропасти или к избушке. Но так и не мог решить. Хотелось как можно скорее и туда и сюда… Избушка… Он рубил ее собственными руками. Голодные, ус тавшие, возвращались ночью на волшебный свет ее единственного окошка, под землей мечтали о ее теплом уюте…
«А разве забыть те редкие счастливые дни, когда оставался дежурным на Земле в базовом лагере! Целый день на Земле!
Просыпался в такие дни обычно рано — чуть начинало светлеть окошко. Осторожно спускался со скрипучих нар, натягивал сапоги. Мягкий предутренний сумрак висел над долиной. В складках скал серебристыми громадами лежал туман, и не сразу разберешь, где туман, а где скалы.
Почему-то волновался. Скорее всего это было теплое волнение предстоящих забот, простых земных забот.
Вынимал из-под избушки заранее припрятанные специально для этого дня бересту и обрубок сухой доски. Нащипывал из него желтой лучины.
На холодную золу клал несколько спиралек бересты, сверху крест-накрест накрывал их лучинками.
Доставал из кармана коробок со спичками. Желтое мягкое пламя касалось бересты. Она начинала шевелиться, трещать. Лучинки золотились, потом темнели.
Теперь можно было класть тонкие ветки, огонь справится и с ними. Костер начинал весело трещать. Тогда я вешал на перекладину ведро с водой. Отогревал озябшие руки. Сумрак постепенно светлел, а над рекой зарождался новый, уже предутренний туман. Я прислушивался к рассвету и подкладывал в шелестящий огонь смолистые сучья. Рядом, в избушке, спали мои товарищи, и я боялся неосторожным шорохом разбудить их. И хотелось как можно лучше приготовить для них завтрак.
Потом я слышал скрип нар. Это, конечно, Степаныч. Только он просыпался так рано. Слушал, как он выбирается из спального мешка, осторожно спускается с нар. Поеживаясь от холода, он на корточки подсаживался к костру. Протягивал к нему руки.
— Замерзли? — спрашивал я.
— Да, к утру немного подмерз, — обычно отвечал он.
Он подбрасывал в костер несколько тоненьких веток, тот в ответ благодарно трещал.
Когда завтрак был готов, я подходил к избушке и открывал настежь дверь; сосновый потолок от солнца становился желтым.
Потом я смотрел, как ребята умывались. Ели. Натягивали грязные комбинезоны. Уходили к пропасти…
… Уберу кол, подпирающий дверь, полынью подмету пол…»
Но, не доходя до избушки с километр, свернул с тропы налево — к пропасти. Конечно же, сначала он увидит ее. Но, к его удивлению, чем ближе он подходил к ней, волнение все больше сменялось какой-то тоской, досадой. Окрестности пропасти еще в первую экспедицию поразили его необычным сочетанием горной страны и северной грусти почти рязанских перелесков. С каждым годом привязанность к этим местам крепла. Л сегодня ему вдруг все показалось серым и скучным. Но Доронин еще не мог понять: почему? И, пробираясь к пропасти широким логом, с раздражением раздвигал мокрую, в рост человека, траву.