Еще разок ездил я туда. Догадывался, что и других возили. Видно, хотелось Евсею к врагам народа Шахова притянуть.
Как меняется человек, когда наваливаются на него неприятности: в те дни работал я только в цехе, дома — опускались руки. Как во сне. Жена ворчит: «Ступеньки на крыльце прохудились», «В бане кто-то стеколко выбил, вставил бы, лешак тебя дери!». А я будто не слышу. Иду с работы, дивлюсь: «Когда это полуметровые сосульки на крышах появились? Морозина и сосульки». Сказал Кате. Та посмотрела как-то странно: «Дня три таяло. Ты чё?» В кармане одна спичка осталась переломленная. Закуривая, чиркал ее с замиранием сердца... Нервы...
Глянул в зеркало. Батюшки, что со мной?! Совсем старым выгляжу, щеки натянуты, как приводной ремень, выражение губ скорбное — что-то иконописное появилось в лице, самому себе неприятное; еще бы нимб над головой — и святой угодник готов.
Уже перед Новым годом к другому следователю вызвали. Сидит маленький горбоносый человек, волосы черные с синеватым вороньим отливом, глаза проницательные, понимающие. Жесткий, сдержанный. Грамотный. И не русский, это я по говору его понял: слишком уж правильно, слишком уж гладенько говорил, ни одного простецкого рабочего словца. Как по газете шпарил.
Этот, горбоносый, быстро разобрался, все по своим местам расставил, как пешки на доске шашечной, — с толковыми людьми легко.
Позднее я узнал, что Евсея убрали из НКВД и сделали простым милиционером. С треском убрали. Думаю, немалую роль в этом сыграла поездка Василия в Москву.
И вот Шахов в цехе.
— Выпустили? — спрашиваю.
Вид у него помятый, пришибленный. И глаза другие — потухшие, бегающие, уже не так въедаются, что-то нервозное в них. Суетлив стал. Не быстр, как прежде, а суетлив. Не отвечая на мой вопрос, бормочет сердито:
— Черт-те что!..
Мне было жаль Шахова. В январе его перевели в контору завода на неприметную должностишку. Первое, что я услышал оттуда: Шахов расточает женщинам комплименты. Намекали на дон-жуанство, а фактов не приводили и привести не могли, потому что — я в этом уверен — хотел он нравиться не как мужчина. Прилаживался: какая девушка не любит слушать медовые речи. И здесь характер свой выказал, сатана! Главбух завода, баба бывалая, дошлая, выразила эту мысль предельно кратко, пренебрежительно махнув рукой: «А-а! На словах только».
Встретил меня у проходной. Вижу — обрадовался:
— О, кого вижу! Как дела, как здоровье?
Между разными разговорами признался, что хотел когда-то избавиться от меня.
— Но это вовсе не от того, что я злопамятен, боже упаси! Не подумайте. Мне казалось — вы тормозите работу. И сгоряча я... Истинно: сколько живешь, столько и учишься. Сознательный грех — полный грех, а ненамеренный — полгреха.
— Женаты?
Я знал, что он не женат, но почему-то захотелось спросить.
— Н-н-нет! Тут, знаете... Как бы сказать-то... — Замялся что-то. — В конторе у нас целое бабье царство. Днем наговорюсь, наспорюсь так, что вечером смотреть на женщин не могу. Ей богу! Не такие уж они ангелочки, эти представительницы прекрасного пола. Две — так форменные тигрицы. И в глазах блеск звериный, Хотя вроде и басенькие. Почему любят женщин, к примеру, военные? Потому, что в армии женщин нету. Это точно! Не смейтесь.
«Философствуй, философствуй... Я ведь понимаю, что все думки у тебя об Ане».
Аня незадолго перед тем уехала на Кубань, и Дуняшка говорила, что «Шахов шибко тоскует, грызет его совесть».
Он сильно изменился. С рабочими уже не подделывался под рабочего, на улице не задирал по-дикарски голову. Гимнастерку с отложным воротничком на пиджак с галстуком заменил. Голос стал мягче, не было в нем прежней категоричности и металла.
Ему начали поручать все наиболее трудное, неприятное: что-то раздобыть на стороне для завода, аварию ликвидировать, что-то организовать, провернуть, протолкнуть. И снова человек на виду. Сорока уже не смотрит на него угрюмо, изучающе; иногда с улыбкой, с хитрецой скажет: «Так! Вы считаете — нельзя. А что думает Чапай?» — и смотрит на Шахова.
Перед войной Шахов стал начальником технического отдела завода. А в конце войны работал в главке, на больших должностях. Говорил мне: «Знаете, а ведь я не просился в столицу». Было так... Приехала комиссия из Москвы, похвалила работу технического отдела, и вскоре Шахова перевели в главк. Проситься не просился, а поехал с радостью. Я видел его перед отъездом: на месте глаз-буравчиков два светлых огонька, теплых, ласковых огонька. С грустью посматривал на далекие заводские трубы, выступавшие из-за гор, как бы вырастающие из них. В Москве он женился на Ане, сумев-таки разыскать ее.
Умер Шахов легко, красиво: в командировке, где-то в Сибири, после пуска завода; там он, как говорят, заправлял всей работой. Выступил с длинной горячей речью на митинге, вышел из проходной и свалился замертво.
Дуняша и зять Василий погибли на фронте. Василию посмертно звание Героя присвоили. Сейчас о нем все знают в Новоуральске. Портрет его в клубе висит в галерее героев-шарибайцев. Серьезным, деловым и каким-то слишком уж интеллигентным выглядит Васек на портрете. Брошюру о нем написали. Прямо ангелочком выведен он в той брошюре. Ребятишки в школы меня приглашают: «Расскажите о Герое Советского Союза Тараканове, вы его знали». Еще б не знал. На тебе!... Рассказываю. Самое хорошее, конечно. Ну, а что было у Василки плохого, о том ребятишкам не рассказываю, — зачем?
Вскоре после войны померла жена. Это случилось душным, сумрачным июльским днем.
На завод тянулись и тянулись платформы с машинами, станками и агрегатами; росли стены корпусов новых, а старые здания расширяли. Новые разнокалиберные заводские трубы прокалывали темное небо. Они стояли, как большая семья. Кучкой. Две самых длинных — папаша, мамаша и поменьше — детки. В стороне, над цехом ширпотреба, поднималась низенькая кривоватая трубенка-сирота. Клубы черного дыма, сливаясь с облаками, неслись и неслись над городом. Все дни тогда вроде бы облачными, хмурыми были. Бывало, забредешь далеко в горы, в лес. Завод уже черт те где. Ни дорог, ни тропинок. Кругом деревья, кусты. Птицы поют. От крепкого запаха трав и цветов, а они на Урале шибко пахучие, аж пьянеешь слегка. И раз — будто по носу двинули: нанесло вдруг резким, едучим, все побивающим запахом завода. Здорово пахучим был дым заводской.
Еще не старые, веселые сосны, что возле Новоуральска росли, начали к удивлению шарибайцев хиреть. Засохли нижние ветки, потом оголились, облысели стволы. Вверху оставались жалкие, уже не зеленые, а какие-то темно-серые, грязные кроны. Но постепенно и они усохли, и стоял этот мертвый лес, будто после пожара. Выдержал лишь молоденький соснячок, тому хоть бы что — рос, густел, добавляя к крепкому заводскому запаху свежий дурманящий запашок хвои.
Так было...
В шестидесятых годах завод «перевели на газ». Теперь из труб лишь белый дымочек ползет, легонький, игривый, как от домашней печки, растопленной для сладких пирогов. Очистился воздух, улетучились едучие запахи. И бывшие шарибайцы диву даются: небо-то над их заводом какое чистое, какое голубое, да какое бездонное — благодать! Когда-то кусты и трава возле завода были грязными, пыльными, задымленными, зелень не зелень — не поймешь. Лишь после ливней, на час, на два растения и дома обретали свежую, яркую окраску, а потом опять — как за грязным стеклом. Теперь же и белые цветы в сквере у завода остаются белыми. Светлеет завод — веселее на душе.
Тело дряхлое, слабое, с палкой хожу. Сосна, из которой мне будут домовину делать, наверное, уже срублена. Но — вот чудно! — есть в глубинах души моей что-то молодое, детское, пожалуй, даже. Нет-нет да и пронесется какой-то неуловимо веселый, радостный вихрь, замрет сердчишко на мгновение от восторга, когда вспомнится вдруг что-то давнее-давнее и хорошее.
Сильней всего высвечиваются в памяти моей беспокойные фигуры Василия и Шахова. Так оно и должно быть.
Думаю: то далекое время показало, кто чего стоит, оно как бы оголило душу каждого. А в легкие времена что... В легкие времена человек не виден, душа и сердце его за многими замками закрыты, запрятаны, зри — не узреешь.
Странно, но тоскую я шибко по гудкам заводским. Иные нервные люди не переносят гудков, вздрагивают, морщатся, даже уши затыкают. А я слушаю с удовольствием. Было в гудках что-то резкое, грубоватое, но свое, родное. Привык к ним. И как не привыкнешь: в постели, на улице, в огороде, в лесу, у реки, днем и ночью — везде доносился до меня в детстве, в молодости да почти что всю жизнь этот протяжный, басовитый мощный сигнал.
Нет теперь гудков, ликвидировали за ненадобностью, перед войной еще, часы сейчас есть у всех, зачем сигналить о сменах.
Разные они были, гудки, у каждого завода свой! У нашего шарибайского — степенный, до предела низкий, ровный, неторопливый гудок. Слышишь его спросонок, и будто кто-то любящий, кто-то близкий и серьезный втемяшивает: «Вставай, дескать, пора уже, пора! Так и так вставать надо, куда ж денешься». У соседнего станкостроительного завода гудок вялый, сонный, недовольный слегка: «Буди вас, заботься о вас, о лодырях, что у меня дел кроме этого нету, а? Нету?!. Ну, скажите, нету?! Чё вы?!» А еще у одного завода, что от нас в шести километрах на высокой горе, гудок бойконький, звонковатый, задиристый был, будто у быстроногой беспокойной молодухи голос: «И что вы спите, окаянные черти?! Ну, что, что вы спите?! Вставайте, вставайте, вставайте же, будь вашу!..»
Очень разные они были, гудки, но все призывные, зовущие...
РАССКАЗЫ
ЗА УЖИНОМ
Поезд пришел около восьми вечера. Нормировщик деревообделочного комбината Ложкин с трудом разыскал дом заезжих, занял койку и пошел ужинать.
Чайная была еще открыта. Ложкин сел за столик в центре длинного зала и, близоруко щурясь, стал протирать запотевшие очки.
Было шумно. У входной двери подвыпившие парни что-то горячо доказывали друг другу. Слышался неприятно хрипловатый баритон: