в истерическом припадке, что вызвало крайнее неудовольство отца — я заслужил ряд бранных кличек.
Выяснилось, что резать козлят я тоже не могу — надо «нанимать» человека.
Все это было уже в гражданскую, во время голода, когда отец уже ослеп, а брат был убит; вопрос — кому колоть и резать — получил неожиданную остроту.
Я, конечно, помню этих козлят с головы до ног и сейчас могу вывести их зрительной памятью отчетливо и ясно.
А с Мардохеем был вот какой случай. Обычно на длинной веревке коз всегда привязывали за рога, хотя у коз были ошейники. Но я поленился и привязал веревку прямо к ошейнику. Мардохея привязывали в саду за забором и сараем. Веревка была достаточно длинная, и козел вскочил на забор и спрыгнул оттуда по эту сторону — удавленный, но еще живой.
Слепой отец вышел на крыльцо, глядя на мои беспомощные попытки сделать искусственное дыхание. Стали мы делать это вдвоем — не получилось ничего, тело Мардохея чуть похолодело.
— Надо зарезать его быстро! Вот тычь сюда! — отец нащупал сонную артерию козла. — Режь, режь! Надо кровь ему спустить, тогда можно будет съесть.
Ощупью отцу удалось прирезать козла — из перерезанной артерии синеватая кровь почти не текла.
— Повесь его на заборе вверх ногами и сними шкуру, пока еще теплая.
Я снял шкуру. — Голову отруби! — Я отрубил голову.
Вот это охотничье искусство, с которым действовал отец, меня поразило.
Это и есть одна из причин, почему я потерял веру в бога.
В моем детском христианстве животные занимали место впереди людей.
Церковными обрядами я интересовался мало.
Вера в бога никогда не была у меня страстной, твердой, и я легко потерял ее — как Ганди свой кастовый шнур, когда шнур истлел сам собой.
Драмы рыб, коз, свиней захватывали меня гораздо больше, чем церковные догматы, да и не только догматы.
— Самое главное — это успех в жизни, успех.
На эту тему отец удостоил меня беседы — к сожалению, поздно; в четырнадцать лет я уже был вооружен книжной мудростью, с которой никакой здравый смысл отца справиться не мог.
Я уже поспорил с Мережковским, почитывал[38].
Отец старался внушить это не всегда прямо, но и примерами.
— Ты должен завоевать успех. Сначала профессия — твердая, врачебная, например, если ты не хочешь по духовной части, а только потом политика. Совершенно неважно, какие ты принципы исповедуешь — все равно. Лучше всего — это научные занятия, профессура, кафедра.
Аргументы насчет божественной сущности человека отец не принимал главными.
Его главным героем был Питирим Сорокин — зырянин, земляк отца по родине, по Сыктывкару.
Стихи отец не то, что презирал — некрасовский уровень считал наивысшим. Некрасов — кумир русской провинции, и в этом вкусе отец не отличался от вкусов русской интеллигенции того времени.
Я кончил школу пятнадцати лет, первым учеником. И хоть давно было известно, что в высшее учебное заведение можно попасть только по командировке, а командировку не дадут сыну священника, отец продолжал на что-то надеяться.
Наша классная руководительница Екатерина Михайловна Куклина подготовила мне аттестацию высшего качества:
«Юноша с ярко выраженной индивидуальностью», и поскольку я интересовался только литературой и. историей — «имеет склонность к гуманитарным наукам».
Я показал характеристику отцу. К моему величайшему удивлению, она привела его в бешенство, да что такое бешенство! — вызвала длительный истерический взрыв.
Отец усмотрел в моем школьном свидетельстве ту же руку его каких-то тайных врагов. «Теперь дураку дают нарочно такую характеристику, чтобы не поступал на медицинский. Разве я их не понимаю!»
Отец разорвал бумагу. «Неси назад. Пусть тут будет ясно сказано — к естественным наукам. Меня не обманешь!»
Вся радость от выпуска, от окончания школы улетучилась. Но — слепой отец бился в кресле в истерическом приступе, белая пена выступила на губах. Я вернулся в школу, к Куклиной.
— Вы будете гордостью России, Шаламов. Высшее гуманитарное образование раскроет ваши большие способности.
— Я поступаю на медицинский, — попросил я, — и характеристика поможет.
И она, и я, и заведующий школой Капранов хорошо понимали, что ничего не поможет.
Не споря со мной, переписали мою характеристику, и я принес улучшенный вариант отцу.
Тут же выяснилось, что никаких командировок в ВУЗ детям духовенства никакое РОНО давать не будет.
Выяснилось той же осенью, что все мои школьные товарищи — абсолютно все: из детей дворян, купцов, торговцев — все поступили в Ленинграде — туда, куда хотели, и на каникулы приехали — в студенческих фуражках. У всех оказались какие-то связи, какие-то знакомства.
Отец обвинял и меня, и мать — всех, кого он мог услышать и почувствовать в комнате, — он ослеп уже года два вовсе, — упрекал, что я не хочу учиться, а мать меня защищает, лентяя. Отец решил добиться приема у заведующего РОНО — того учреждения, которое занималось выдачей таких документов.
Я записался на прием к тогдашнему заведующему РОНО товарищу Ежкину. В жизни я не забуду этот визит.
Комната РОНО была на втором этаже присутственных мест.
Ежкин принял нас стоя, сам не садясь и не сажая наг. Отец держался за мое плечо, чтоб не ошибиться — в каком направлении ему говорить, и изложил просьбу.
— Вот мой сын кончил среднюю школу. Ему не дают поступить в высшее учебное заведение, лгут в школе — из-за какой-то мести старой.
Товарищ Ежкин был возмущен до глубины души такой наглой просьбой: «Поп в кабинете!» Голос Ежкина звенел:
— Нет, ваш сын, гражданин Шаламов, не получит высшего образования. Поняли? Никто его в школе не обманывает. Поняли?
Отец молчал.
— Ну, а ты, — обратился заведующий РОНО ко мне. — Ты-то понял? Отцу твоему в гроб пора, а он еще обивает пороги, ходит, просит. Ты-то понял? Вот именно потому, что у тебя хорошие способности — ты и не будешь учиться в высшем учебном заведении — в ВУЗе советском.
И товарищ Ежкин сложил фигу и поднес ее к моим глазам.
— Это я ему фигу показываю, — разъяснил заведующий ЮНО слепому, — чтоб вы тоже знали.
— Пойдем, папа, — сказал я и вывел отца в коридор. Всю дорогу отец молчал и вообще со мной не говорил на эту тему, не давал никаких советов насчет моего высшего образования.
В 1926 году, когда я поступал в университет, отец молился на коленях всю ночь. Но, как всегда, напрасно.
С товарищем Ежкиным мне пришлось познакомиться раньше, той же зимой 1922-23 года, но в обстоятельствах, которые начисто исключают пристрастие Ежкина или его классово-направленную злопамятность, ибо при этой встрече я был загримирован, а товарищ Ежкин находился в состоянии, когда человек не способен отличить добро от зла. Даже классовое добро от классового зла. Я не хочу сказать — Ежкин был пьян. Отнюдь, совершенно отнюдь, как говаривал Максим Горький. Товарищ Ежкин скорее всего был трезвенником, даже фанатиком трезвости. А может быть, и нет, все это не суть важно.
Дело тут вот в чем. Наш театр ставил спектакль силами любителей. Руководил постановкой один из режиссеров городского театра Берлин. Шла «Каширская старина» Аверкиева. Это хорошая, сценическая пьеса, имевшая большой успех у зрителей десятых годов и естественным образом шагнувшая в двадцатые. Пьеса эта в четырех актах, причем третий акт кончается бурной сценой объяснения, во время которой герой ранит героиню и плачет над ее телом. Вот этого героя играл губвоенком Мазо, при обязательном условии — не отстегивать кавалерийских шпор. Марину же, его невесту, играла вологодская любительница Нина Николаевна Кашинова, будущая заслуженная артистка РСФСР из театра Моссовета.
Губвоенком Мазо был знаком с этой пьесой и раньше и играл на репетициях не без блеска, если бы не кавалерийские шпоры, но к началу второго акта выяснилось, что Мазо где-то сильно заложил. Спектакль в третьем акте кончился тем, что губвоенкома едва оторвали от артистки Кашиновой. Да еще после занавеса на аплодисменты механик привычным движением раскрыл занавес снова, обнажив так неудачно одну из тайн вологодских кулис.
Занавес задернули, и заведующий Главполитпросветом Вологды товарищ Ежкин отравился в качестве цензора объясниться к губвоенкому Мазо.
Мазо под руку с Кашиновой по ошибке попали в общую артистическую уборную, куда собрались и мы, статисты городского театра.
Мазо распорядился принести для всех артистов из армейских запасов пива — быстро приволокли целый ящик пива неизвестного происхождения со знаком вологодской марки. В это время появился товарищ Ежкин и, подступив к Мазо, стал внушать губвоенкому все неприличие его поведения.
Мазо речь Ежкина не понравилась, и он вытащил наган.
— Ты трех минут не проживешь, гад. Ну, руки вверх! Ежкин поднял руки.
— Считаю до трех — и ты на том свете!
При счете «два» любительница Кашинова обняла губвоенкома за шею и повалилась с ним на пол. Выстрел Мазо пришелся в потолок.
Товарищ Ежкин юркнул в дверь и больше, мне кажется, в вологодском театре не бывал.
Губвоенком же вдруг захрапел и уснул. В четвертом акте роль главного героя доиграл режиссер Бордин. У него был большой опыт работы на провинциальной сцене, а там такие случаи бывали нередко.
Я много раз думал — почему в Вологде, таком традиционном свободолюбивом городе не было ни одного восстания, ни одного мятежа против новой власти.
Ведь нет городов, где бы не поднимался мятеж. Вологда — исключение. Это имеет свое объяснение.
Объяснение это в жестоком терроре, осадном положении, в котором город находился, в видах предварительной цензуры, что ли.
Человеком, возглавившим и организовавшим этот террор, был Кедров, командующий Северным фронтом, председатель известной «Ревизии».
Слишком бы дорогой ценой, а проще сказать — головой пришлось бы заплатить любому гимназисту. Потерпев неудачу в Архангельске, Кедров со своим Особым отделом обосновался именно в Вологде, в штабе Шестой армии, возглавляемой царским генералом Самойло.