Четвертая жертва сирени — страница 2 из 57

Свадьба была негромка и невелика, в гостях уведомились все больше молодые люди вполне современных взглядов, на меня и еще двух-трех ровесников моих поглядывавшие со снисходительною усмешкою. Впрочем, и инженер Пересветов, полагаю, казался им стариком. Ну да неважно это. Порадовало меня, что не обнаружилось среди них пьяных да буйных. И то хорошо — воочию убедился я, что с серьезными, благовоспитанными юношами и девушками водила дружбу моя дочь, с тем и успокоился; слушал с удовольствием, как пели они хором песни, как затевали ученые игры — шарады не шарады, буриме не буриме, какую-то «хелихелину»[3] удумали, и все это прямо на пиру свадебном.

После свадьбы пригласил меня новоиспеченный зять погостить в Самаре, пожить в их доме недельку-другую или сколько мне заблагорассудится. Пожить, конечно, можно было — отчего же не пожить? — только не хотел я мешать молодоженам преклонными своими привычками и потому, придумав какие-то поводы, отговорился. Лишь две ночи переночевал, сделал в городе некоторые покупки и приготовления, а затем — домой. Да и то сказать — между Самарой и Кокушкином дорога не маленькая: больше суток на пароходе до Казани, потому как против течения, а затем сорок с лишним верст конным ходом. Воротился я после свадьбы Аленушки в Кокушкино, в тот дом, где прожил — когда счастливо, когда не очень, — почитай, тридцать лет, воротился — и затосковал.

Так вот и получилось, что остался я два года назад, можно сказать, один-одинешенек. Не считая, конечно, Григория и, разумеется, Домны, которая по-прежнему делала все работы по дому, и кухаркой была, и горничной. Очень быстро я превратился в настоящего анахорета, редко выходящего из дому и ни с кем из соседей отношений не поддерживающего. На охоту не ходил, в Казань редко когда выбирался. Отяжелел вовсе, только и осталось у меня занятий — читать разные книги, до которых я всегда старатель был, да перечитывать любимую — «Севастопольские рассказы» графа Льва Николаевича Толстого, под рябиновку, с рыбными да грибными пирогами. Поверите ли, даже стихами увлекаться стал, особенно почитывал Семена Надсона, даровитого поэта, недавно угасшего от чахотки в двадцатипятилетнем возрасте.

И вот какая странная вещь произошла со мной спустя недолгое время: если новые или иные позабытые книги по-прежнему влекли меня, то излюбленная, многократно читанная, уже не тянула к себе столь часто. Как-то в одночасье, вдруг, перестал я вспоминать о том давнем времени, когда юным безусым офицериком-артиллеристом попал на Четвертый бастион, о котором с такой поистине возвышенной простотой поведал миру автор «Севастопольских рассказов». Бывало и так, что порой вечерами я просто сидел в кресле с рюмкою в руке, скользил взглядом по полкам книжного шкафа, но не тянулся ни за любовно переплетенным томиком, ни за какой иной (вверну-ка я ученое словцо!) инкунабулой.

А тут еще слухи стали ходить упорные, что будто бы хозяева решили имение свое — продавать. Понятно дело: слухи, они слухи и есть. А только все одно к одному получалось, и не раз — в вечернюю ли пору, за ужином да чаем, в дневные ли часы, когда занимался я разными делами по имению, — приходила мне на ум мысль: а что, может, есть правда в тех зловредных слухах? Вот возьмут хозяйки мои да и продадут усадьбу, и тем самым вычеркнут из своей жизни Кокушкино. А я останусь доживать свой век забытым, никому не нужным стариком, у которого только и есть что ветхий шкаф, заполненный почти доверху книгами (а среди них зачитанный до дыр томик Толстого и запрещенный Чернышевский), да запас рябиновой настойки.

И от переживаний этих становилось мне совсем худо. Словно бы оказывался я в том странном состоянии, которое знает всякий, кто обнаружит вдруг, что старый, удобный и привычный сапог возьми да развались прямо на ноге. И вот, хоть и строишь себе новый по точнейшей мерке, из хорошей кожи, а надел его — и все не то, не привыкает нога к новой обувке. Так и душа моя никак не могла привыкнуть к новому образу жизни.

Словом, год, канителью тянувшийся со свадьбы, прошел у меня под знаком меланхолии. И наисильнейшим образом почувствовал я ее — стоит ли удивляться? — нынешним утром 16 июня 1890 года, когда, не успев проснуться, обнаружил в себе препоганое и душевредное настроение.

Шел Петров пост, посему позавтракал я пирогом с кашей, а до пирогов, что с кашей, что с горохом, что с томленой рыбой, Домна моя была большой мастерицей. Нынче пирог был отменный, да только не помешало мне это, к стыду своему, напуститься на безвинную кухарку. За что — через пять минут уже и не вспомнил. Видимо, ненароком поступил так — знаю, грешен! — чтобы внутреннее мое мрачное состояние обрело, так сказать, внешнее побуждение. Домна, впрочем, привыкла к подобным утренним сценам и просто вышла из горницы, храня молчание.

Я вернулся в спальню, которая служила мне также кабинетом, и уселся у раскрытого окна, из которого тянуло теплым летним ветерком, несущим чудные запахи скошенного сена и полевых цветов. «Что же, душа моя, Николай Афанасьич, — с грустью подумал я, — а стоит ли ждать, пока тебя известят о продаже имения? Не подать ли в отставку самому?» И то сказать — достаток какой-никакой у меня имелся, дочь, слава Богу, пристроена. Может, и правда уйти в отставку, перебраться в Самару, внуков нянчить… Ведь будут же у меня, не могут не появиться внуки, коих так славно тетешкать на руках!

Кажется, в таком будущем никто не усмотрел бы каких-либо страхов, а мне вдруг столь плохо стало, что сделал я то, чего давно уже не делал: будто за соломинку, ухватился я за «Севастопольские рассказы». Но словно бы черт какой подтолкнул меня под локоть! Рука моя потянулась к брошюрке, лежавшей поверх томика графа Толстого. Сам же я туда ее и положил, хотя, признаться, книжонка эта вызывала у меня немалую неприязнь.

Называлась она «Петербургские золотопромышленники», сочинение В. А. Довгялло.[4] Ее и несколько других подобных брошюрок я купил как раз в Самаре, на следующий день после свадьбы моей дочери, именно в том самом книжном магазине Ильина, где работала моя Аленушка. То были новинки — не далее как в прошлом году эти книжки начал издавать в Петербурге молодой и прыткий издатель Петр Сойкин, имея намерение предложить публике дешевое, развлекательное, но и поучительное чтение.

Поначалу меня привлекло название. Откуда в Санкт-Петербурге золотопромышленники? — помнится, подумал я. Приступив к чтению, уже в Кокушкине, я быстро понял, что речь в этой книжке идет не о добытчиках золота, а о тех личностях, которые промышляют деньги в чужих карманах, то есть мошенниках, шарлатанах, промотавшихся прощелыгах и прочих любителях наживы. Писатель Довгялло — прежде я не слышал о нем — проявил недюжинное знание повадок и приемов жуиров и прохиндеев, однако сравнивать его с подлинными мастерами родной речи я бы не стал ни в коем случае. Вдобавок ко всему книга изобиловала ошибками и опечатками, а подобного рода огрехи я в одинаковой степени не выношу как в тех произведениях, которые читаю, так и в бумагах, которые пишу сам. Сам я не великий словесник, однако учитель мой Иван Петрович Б***, наставлявший меня в молодости, вселил в мое сердце подлинную любовь к хорошей литературе и научил знать и уважать родной язык, который господин Тургенев со всею справедливостью назвал великим и могучим.

Вместе с тем книжка Довгялло увлекла меня. В этом разоблачительном, но в то же время душещипательном романчике писатель трогательно рассказал о судьбах нескольких горемык и дал портреты двух женщин, которым позавидовал бы и более искушенный романист. Особо тронула меня история Анны Ивановны Николаевой, чистой девушки, совращенной женатым жуиром, но все же завоевавшей впоследствии истинную любовь.

Словом, случайно взялся я за эту книжку, раскрыл на первой попавшейся странице ближе к концу романа, прочитал несколько абзацев — и вдруг испытал что-то вроде электрического удара. Холодок пробежал у меня по загривку, волосы словно от сквозняка шевельнулись, а руки прямо-таки задрожали. Вот что было там написано:

«Теперь же, когда я одной ногой стою уже на пороге гроба, вы должны узнать все… Это необходимо для вашей будущности, для вашего счастья и счастья вашего ребенка… Узнайте же, дитя мое, Александр Петрович Ратынский — человек женатый и перед вами его законная жена».

Уронил я брошюрку на колени, а в сердце так и стукнуло: ох, беда будет! Книжка негодная, и написана плохо, но вот поди ж ты — резанула в самую душу. Мысли мои который день витали вокруг Аленушки, от коей месяц уже как не было писем, а теперь мгновенно переключились на зятя. Пересветов не производил впечатление жуира, но вдруг он тоже двоеженец, наподобие петербургского «золотопромышленника» Ратынского из романа Довгялло? Вдруг и он, воспользовавшись чистотой и молодостью Аленушки, соблазнил ее, а потом даже женился, с тем лишь, чтобы впоследствии бросить и вернуться к прежней жене?

Нет, что ни говори, а чувствуем мы порою приближение беды, и если видим в чем-то подтверждение этого предчувствия, пусть в нечаянно подвернувшейся книге, или в неожиданном ударе грома среди ясного неба, или в нестройном поведении домашних животных, это не случайность и не совпадение, а проявление каких-то грозных ипостасных законов, которые знать нам до поры до времени не суждено. Не знаю, что говорят об этом премудрые господа ученые, но твердо знаю другое: 16 июня 1890 года с самого утра я ждал, что произойдет нечто нехорошее.

Оно и произошло, пришло ко мне — вместе с коротким стуком в дверь.

Я отозвался, и тотчас дверь отворилась, а на пороге увидел я человека, которого менее всего желал бы видеть в нынешнем моем состоянии. Почтил меня своим приходом наш урядник Егор Никифоров. Выглядел он внушительно, в белоснежном двубортном кителе с «золотыми» пуговицами, серых, с голубоватым оттенком кавалерийских штанах-суженках, заправленных в высокие юфтевые сапоги со шпорами. Форменная фуражка в белом полотняном чехле и с кокардой была по-казачьи сдвинута набок, строго на два пальца над правой бровью. Справа — револьвер в черной кобуре, с серебряным шнуром, слева — плоская кожаная сумка, тоже черная. Словом, сила и величие местной нашей власти пришли к деревенскому отшельнику, так что я даже несколько оторопел от столь блестящей картины.