Четвертое измерение — страница 11 из 14

— Выбьешь нам лигу, Темный?! — фамильярно крикнул кто-то из болельщиков.

— Ура, Грицко! — завопил чей-то мальчишеский голос.

Повернув на бегу голову, Грицко помчался по правому краю против заходящего солнца. Потом остановился, до боли стиснув зубы, и шагом вернулся на середину поля.

— Без лишних фолов, ребята! — заметил при жеребьевке дебелый судья.

В первые минуты игры хозяева поля упорно атаковали, и Грицко, ловко обводя своего неотвязного опекуна, достигал штрафной площадки — ловил возможность забить гол. Однако Грешак, хоть и был лет на десять старше, бегал хорошо и был постоянно начеку. Грицко никак не удавалось от него оторваться. После получаса игры, уяснив соотношение сил, он сник на глазах у всех.

— Нажми, Грицко! — кричали ему с трибун.

Покосившись на судью, Грицко неожиданно для самого себя плюнул Грешаку в шею. Приземистый крепыш удивленно обернулся.

— Убью! — сквозь зубы процедил Грицко, но злобы в душе не ощутил, он был безразличен и как-то жалостливо-печален.

— Поглядим, — рассмеялся жилистый Грешак.

После углового удара Грицко подпрыгнул, но, не успев отбить мяч головой, почувствовал, как в живот ему уперся чей-то локоть, и вдруг острая боль свалила его на землю. Он перевернулся на спину, чтобы убедиться, что это был Грешак, но тут ему сделалось совсем плохо, он перестал видеть и окруживших его игроков, и трибуны. Все, стоявшие вблизи, видели, что Грицко, согнутого в три погибели, рвет, и то, что он извергает из себя, — это сгустки алой крови…

— Ему лечиться нужно, а не в футбол играть, — сказал старший врач лекарю команды. — Неужели он никому не признавался, что у него язва желудка?

— Никогда на боль не жаловался. Случалось, приходил не в форме, да ведь это не основание, чтобы сразу отправлять человека на обследование… Сам должен знать, что с ним…

Про то же самое спросили врачи и у Грицко.

— Отчего вы не лечились? — снова и снова допытывались они.

— Что заставляло вас скрывать болезнь?

— Что заставляло вас мучиться?

Грицко в ответ бурчал что-то невразумительное, но больше отмалчивался, не обнаруживая ни стыда, ни раскаяния. Наконец он высказался, но никто из врачей его слов так толком и не уразумел:

— Боли в желудке… я думал — от воспоминаний…


Перевод В. Мартемьяновой.

ВРЕМЯ — НОЧИ, ДНЮ — ПРОСТОР

Иван Марушкин, мужчина с нежной, совсем не подходящей и словно бы позаимствованной у кого-то фамилией, напрасно надеялся заснуть. Его жена, по имени Лидия, уже давно спала. В темноте он с грустью прислушивался к ее дыханию, в котором невольно улавливал определенный процесс: выдыхала она ртом, и когда поток воздуха ослабевал, губы Лидии смыкались. Дыхание собиралось у нее во рту, покуда напор не нарастал и воздух не пробивался сквозь сжатые губы вон. Тогда отзывалось неясное «р-р». Муж заерзал, сунул руку к жене под одеяло, но не коснулся ее, а только призадумался вдруг о тепле спящих. От ощущения тепла ему показалось, что у него пересохло в горле. И Марушкин встал, чтобы налить себе в кухне воды. В коридоре большим пальцем левой ноги он задел угол шкафа. В шкафу что-то зловеще загрохотало, а в пальце боязливо хрустнула косточка.

Два дня назад они с женой снова передвигали мебель — потребность менять и переставлять мебель одолевала их регулярно вместе со сменой времен года. Два дня назад на пути из спальни в кухню никакого шкафа еще не было.

Ступню левой ноги он потер об икру правой и стиснул зубы, чтобы не закричать от подступившей боли, всем телом приник к шероховатой стене, и тогда с противоположной ее стороны донесся до него детский крик, неумолчный и жалобный, протяжный, как писк вспугнутого птенца ночной птицы, тревожно просящий, но одновременно проникнутый какой-то недетской безнадежностью, так и бьющей из глухого и монотонного отзвука мольбы ребенка… Он остолбенел, потому что почувствовал здесь явную, хотя и трудно постижимую связь: будто боль, отделившись от него самого и преодолев бетонные перемычки дома, где-то там, в глубине его, безжалостно напала на спящего ребенка. Он пошевелил пальцем, но не ощутил ничего такого, что хоть отдаленно напоминало бы предшествующее покалывание в кости.

— Ма-ма… — горько заплакал малыш. — Ма-ма…

Марушкин пустил в кухне воду, дал ей стечь, достал свой любимый стакан, в котором некогда была французская горчица, и жадно напился. Потом осторожно, на этот раз старательно припоминая, что и где ныне стоит, вернулся назад в спальню.

— Р-р… р-р… — отозвалась его жена.

Он тяжело вздохнул, но едва коснулся головой подушки, как услышал детский плач гораздо ближе и еще отчетливее.

— Ма-ма… — между всхлипами, заикаясь, молил ребенок, — чего ты спишь? Ма-ма, у меня ножка болит!..

Марушкин вскочил так стремительно, что у него буквально отвисла челюсть. Нащупал выключатель, высунул ногу из-под одеяла и в скупом свете ночника с удивлением осмотрел ушибленный палец. С виду он ничем не отличался от других его пальцев.

— Что случилось? — невольно вздрогнула Лидия, потянулась за часами и с минуту, жмурясь, невидяще вглядывалась в них близорукими глазами.

— Ребенок плачет, кричит, — сказал он, не спуская взгляда со своей ноги.

— Ах, у этих… — прислушалась жена и зевнула. — Спи, тебе рано вставать!

Но все же этот наказ Лидии оказался одним из немногих ее наказов, которые Иван Марушкин не исполнил. По правде говоря, он дорого отдал бы за то, чтоб уже было четыре часа утра и он с портфелем на коленях сидел бы теперь в автобусе, а добравшись до депо, поднялся бы наконец в кабину своего локомотива и вместе с начинающимся днем отправился по трассе в направлении на Жилину. Еще лучше было бы, отдыхай он сейчас на жесткой, но вполне освоенной постели в служебном купе, где никогда не знал никаких проблем с засыпанием. Любопытная вещь: коль скоро каждый мальчишка хоть раз в жизни, но страстно мечтает сделаться машинистом, Марушкин в детстве ничего подобного не испытал. Возможно, потому он и стал машинистом, потому это и приносило ему частицу удовлетворения, над которым он глубоко не задумывался, только подсознательно ощущал, что выяснять и допытываться незачем, что известный до мелочей процесс четких движений и нежных прикосновений вытесняет из его мыслей все, что находится за пределами ритмично постукивающей и вибрирующей кабины, как могучая и равномерная скорость погружает его в то сладкое забытье, которое пересекали не твердые линии рельсов, а что-то по-женски мягкое и манящее, как в поэтичной загадке: «Две красные девицы рядом лежат, но коли поднимутся или обнимутся…» Вообще это спокойствие словно бы чарующе обволакивало простор и даже график дорожного движения превращало в череду красочных натюрмортов и живописных пейзажей. Если большинство людей воспринимало приход вечера и наступление темноты как фактор времени, то Марушкин связывал это с особенностью определенных мест: так, темнело на обратной дороге, всегда на участке между Пуховом и Новым Местом…

— Ма-ма… Чего ты спишь?.. — всхлипывал ребенок за стеной. — Ай-ай! Моя ножка…

Ну что это за родители? — мысленно ругал их Марушкин. Родят потомка, а потом им чихать на него! В памяти возникло лицо ребенка, плач которого он услыхал. Черноволосая девчушка лет пяти, с испорченными передними зубами и озорной улыбкой. Смеясь, она забавно морщила нос, а голову на короткой шее потешно втягивала в узкие плечи. И смеялась главным образом тогда, когда из окна окликал ее высокий женский голос. Они жили этажом ниже и поселились здесь два или три месяца назад. До этого в соседних квартирах никаких семей с детьми он не знал. И по ночам было тихо.

Марушкины же никогда детей иметь не будут. Проходя мимо серых стен «прядилки», где работала его жена, Марушкин всякий раз проглатывал терпкий привкус кривды, ибо всю вину за свою беду он приписывал только ей, огромным грязным окнам «прядилки» и особенно холодным плиткам пола, на котором его жена простаивала ежедневно по восемь часов рабочей смены. Но в общем сердиться он должен бы больше на нее, на Лидию. За то, что совсем не с женским упрямством она стремилась перебороть, перенести на ногах любую болезнь, заглушить ее работой. Давно уж грызла его совесть: ведь сам-то он сидел прямо-таки развалившись, в хорошо прогретой кабине локомотива, а Лидия между тем наживала себе варикозное расширение вен и переохлаждала самые нежные свои места. Да, та работа, которую он всегда почитал, далеко не всегда приносила радость и здоровье. Когда же Лидия временами стала жаловаться на боль в суставах и оцепенение конечностей, Марушкину представлялась такая картина неподвижности, какая ему, железнодорожнику, казалась наиболее мучительной: машины ревут, работая с максимальным числом оборотов, сотрясают здание, но не могут сдвинуться ни на пядь, его жена также не может сдвинуться с места, мало того, не может пошевелить даже веком, по которому беззаботно ползает муха… Или как некогда в детстве… Один богатый хозяин славился печеной гусятиной. А чтобы гуси его становились тучнее и запекались бы лучше, он прибивал их за лапы к полу. Запомнился Марушкину гусиный глаз, в котором жизнь остановилась где-то в гуще ночи, и даже в полдень в нем трепетала мутная и кровавая мгла…

Ребенок плакал теперь уже словно по инерции, сила которой во много раз превышала хрупкое тельце, рыдания лились через край. И Марушкин не выдержал. Что, если они попросту ушли и оставили ее дома одну? Ну а если это не так, то почему они дрыхнут?! По какому праву?!

Он сел, снова засветил ночник, но жена на этот раз не проснулась. Затаив дыхание, он рассматривал ее. На опущенных веках проступила нежная ткань голубых прожилок, на переносице темнела отметина от очков. Лицо выглядело молодо, без какого-либо намека на морщины. Она еще долго будет такой. Никакие дети не беспокоят ее по ночам. Только девочкой пришлось ей заботиться о четырех своих младших братьях и сестрах.

В прихожей Марушкин надел шлепанцы, накинул на плечи старый плащ-реглан и вышел на лестницу.