Его с признательностью похлопывали по плечу. Он следил, как фигуры вокруг убывают, как они исчезают и расплываются во тьме, а его обступает вялая и такая томительная тишина. И вот все было кончено. Но Марушкин несказанно обрадовался бы, будь в его власти вернуть все к исходному, хотя бы к той минуте, когда он впервые сел в кабину своего локомотива и ничего в его жизни еще не начало повторяться. Он вышел из квартиры и по лестнице поднялся к себе. Жена его по-прежнему спала. Ложиться он не стал. Потихоньку одевался, собирая то, что можно было найти с ходу. Он понимал: утром вообще немыслимо было что-либо принимать за сон, если б не знал, не вспомнил вдруг, что девчушку, которая безутешно плакала там ночью, из окна окликали:
— Да перестань ты, наконец, Иветка!
Перевод Л. Новогрудской.
ПОВЕСТИ
ПРИЗНАНИЕ
© Jozef Puškáš, 1979
© Jozef Puškáš, 1980
УГРЫЗЕНИЯ
То, что сообщила мне мать в своем письме, поразило меня, — отец, я никогда не рассчитывал на такой вариант, не надеялся на него даже ради мамы, но шанс оставался, и ты вдруг пришел к выводу, что прошлое можно перечеркнуть, будто его и не было, и все начать сначала.
Мама спрашивает совета, она колеблется — как всегда, когда надо сказать твердое «нет», отказаться наотрез, но я-то могу смело повторить тебе все, что посоветую ей. Ты написал ей длинное письмо, полное трогательных откровенностей, подробно обрисовав свои невзгоды, трудности, горести и разочарования, и все это ради одной цели: ты хочешь вернуться, хочешь начать с мамой новую жизнь… Я ни минуты не колебался, что мне про это думать. Не получилось у тебя с другой, с той, которая была помоложе, ты чувствуешь себя старым, покинутым и хворым, и ты испугался за свой уют — за утренний кофе, диетическое меню, теплую ванну для ног. Сознайся, что это так, признай хоть про себя! Пока ты мог пользоваться благами жизни и чувствовал обеспеченными тылы, ты ни разу не вспомнил про мать, но настали худые времена, ты подсчитал да прикинул и теперь не стесняешься даже просить и унижаться — ведь ты еще не забыл, что твоя первая жена прощает наивно и от чистого сердца. Но меня ты не проймешь, нет, будь уверен, я сделаю все, чтобы отговорить ее от всяких там актов милосердия. Ей сейчас не до меня, мысли ее заняты другим, поэтому мне надо торопиться с ответом. До чего же легко — почти греховно легко, когда б не такое дело! — подавать советы другим. Из дальнейшего — где будет описано, что случилось со мной, — ты увидишь, как по-иному выглядят вещи, когда дело касается нас, как мы теряемся и тонем в советах самим себе.
Отец! Ты ни разу не воспользовался своим правом пожурить меня, что я мало тебе пишу, поэтому в моем письме тебя ждет не одна неожиданность. Признаюсь сразу: я пишу из чисто эгоистических побуждений — мне нужно самому себе кое-что уяснить, удовлетворить свою потребность видеть вещи в истинном свете.
Задача моя трудна. Ведь столько раз правда одного оборачивалась ложью для всех! Сегодня уже мало веры утверждениям отдельной личности. Мы живем в эпоху научных доказательств, всеобщей относительности суждений. Заключения, диагнозы, решения складываются как результат Многих взглядов, многих точек зрения. Но я все-таки убежден, что каждый человек познает какую-то долю истины, большую или меньшую, и самую большую он, как правило, знает о себе. Что бы я был за человек, если бы главную правду обо мне мог высказать кто-то другой?
Отец, мое чувство — самое обыденное для человечества: это чувство вины. Я непростительно долго не писал матери. Мыслить и жить только для себя преступно по отношению к ней! Отец, мое молчание — и причина вины, и ее следствие. Как бы тебе это объяснить?.. Я хотел написать ей о чем-нибудь, чем она могла бы гордиться, что доставило бы ей радость, но ничего такого у меня нет. Я дурной и черствый человек и сам отношусь к этому факту с долей цинизма: ко многим людям я жесток только потому, что они совершенно равнодушны к моей жестокости. Увы, мама к ней отнюдь не равнодушна. Мне хотелось бы написать ей что-нибудь совершенно банальное, естественное, что-нибудь вроде «жив-здоров», но и это была бы неправда. Нога у меня все еще побаливает, и из десен при малейшем прикосновении течет кровь. Меня это страшно нервирует… Может быть, правда обо мне для нее так же несущественна, как и неправда, потому что и то и другое сглаживает целительным покровом не знающая сомнений любовь, но, уверяю тебя, именно это было бы для меня непереносимо. Нет, с этого конца я не могу начать, надо начинать по порядку, исповедаться не спеша и основательно.
Каждый раз, когда я мысленно прокручиваю эту историю, она проигрывается немного быстрей. Жесты и движения скрадываются, свет чередуется с тенью, одно помещение сменяет другое, и наконец все летит куда-то в интенсивном шуме разрезаемого воздуха. Многие детали становятся неопределенными. Определенным остается только отзвук волнения — и еще страха, боязни, наполнявшей мою грудь, бившейся в сердце и в голове до той минуты, когда тупой ненаправленный удар лишил равновесия мое тело, поднимающееся по ступенькам, наклонил его под опасным углом, и оно вдруг неловко совершило каскадерский кульбит и покатилось вниз, самоубийственно ударяясь о каменные грани ступенек, пока трение и собственный вес не остановили его в полной неподвижности и тишине. Что было дальше, я не помню.
Незадолго до этого, отец, я был разбужен в постели чужой жены, точнее, жены моего знакомого, почти приятеля, звуком поворачиваемого в замочной скважине ключа и ленивым скрипом отворяемой двери. Я хотел вскочить, но она, Марта, толкнула меня обратно. Перекатилась через меня — кажется, я комично ойкнул, — стоя ко мне спиной, в полумраке наскоро набросила халат и вышла, предусмотрительно затворив за собой дверь в спальню. Я поспешно начал одеваться, через минуту весь взмок и запыхался, но, когда я был уже почти готов — в незастегнутой рубашке и с носками в кармане пиджака, — меня опять охватило отчаяние: куда-то подевались очки. Что теперь делать? Из передней до меня доносились приглушенные и, похоже, спокойные голоса. Он, Игорь, говорил, что его подбросила интендантская машина — такое вот везение — и что завтра днем он уедет обратно в Градок (уже вторую неделю он был там на воинских сборах). Марта говорила запинаясь и гораздо тише, я не мог разобрать ни слова. Я на коленках ползал туда и сюда по ковру, безрезультатно шлепая ладонями в поисках очков. Если бы найти очки! Не удивляйся, отец, у меня сейчас минус шесть в левом и минус семь в правом глазу… В кухне зазвенела посуда, половник звякнул о дно тарелки. Я ощутил, что у меня пересохло во рту и во мне нарастает чувство ужаса. В зеркале над Мартиной тумбочкой я совсем близко увидел себя. Как часто бывает в необычных ситуациях, я удивился собственному лицу как чему-то незнакомому. Его черты без оптической коррекции были нечеткие, размытые, колыхались как студень. Фу! Я резко провел ладонью по тумбочке, задел пустой стакан, он упал на пол и разбился. Может, и очки разбились? Разбираться в осколках было некогда: в кухне ни с того ни с сего разгорелась ссора. Громкий голос Игоря противным сквозняком проникал сквозь щель под дверью, за ним слышались слабые успокаивающие всхлипывания Марты, и в довершение всего за стеной душераздирающе расплакалась трехлетняя Клара. Нельзя было терять ни минуты; я вылетел из спальни, испытывая самое примитивное чувство, подсказанное инстинктом самосохранения: бежать. В передней я с невероятной ловкостью нащупал за занавеской свои ботинки. Еще несколько шагов — и передо мной коридор — без очертаний, холодный и сверкающий. Двери квартиры клацнули за мной, как пустые челюсти. Спасение и погибель приходят в последнюю минуту, подумал я, обнаружив, что какой-то заботливый и любящий порядок гражданин запер оба подъезда… Над моей буйной головой снова хлопнули двери. Мне вдруг разом опротивела собственная трусость, и недолго думая я пошел навстречу тому, кто с топотом сбегал вниз по лестнице. Может, сделать вид, что я только что вошел? С этой идиотской мыслью я поднялся на первую площадку и увидел, как сверху спускаются ноги, туловище и наконец голова обманутого мужа, но все это неслось таким темпом, что я невольно отшатнулся к стене, потом мне показалось, что туда же переместилась и темная масса, и я шагнул в сторону перил. Мне еще раз удалось увернуться, но движение мое было неуверенным, собственно говоря, я сам шагнул навстречу чему-то, что всей массой ударило меня в грудь, но то не была карающая длань или кулак, скорее, плечо или бок… меня ударило, и все было кончено.
Ты не научил меня превозмогать боль, отец. Когда ты говорил о спартанском воспитании, то был лишь вздох по поводу моих несовершенств. Ты недодал мне много важного, и я долго ненавидел тебя за то, что ты мне задолжал. Когда ты оставил маму, я нуждался в вас обоих. Теперь уже нет. Не удивляйся, это письмо не нуждается даже в том, чтобы ты его читал. Просто мне надо к кому-то обращаться — хотя бы формально, чисто грамматически.
Ты знаешь, что с детских лет я трудно выражаю свои мысли, я всегда стеснялся говорить, когда меня слушало несколько человек. Во мне преобладало внутреннее, скрытое. Чувство реальности всегда было во мне ослаблено. Я существовал между тенями прошлого и веяниями будущего. Настоящее тогда приобретало добавочную глубину — глубину воспоминаний. Парадоксально, но из своей жизни я могу ухватить и удержать в себе надолго лишь то, что уже прошло… То, что я кидаю в твои непротянутые руки, должно помочь мне достичь такого внутреннего состояния, при котором я смогу ответить матери. Я всегда так медленно распечатываю ее письма — слишком живо мне представляется, как она умоляет меня о том, что ты получаешь просто так… Но это лишь означает, что я стал дотошно разбираться в себе — я достиг границы самоанализа.
Это напоминает мне известную невозможность: выйти из себя, взять себя за шиворот и вытащить из болота, как постороннее тонущее существо. Поначалу кажется, что держишь себя крепко и уверенно, но стоит присмотреться, углубиться, и делаешься все более расплывчатым, неопределенным, туманным, пока совсем не растаешь и не утечешь между пальцев, как джинн, возвращающийся в бутылку, которая есть ты сам… История этого волшебного эффекта насчитывает у меня не один год. Когда я был маленький, я иногда по ночам представлял себе, что мое тело и сознание принадлежат кому-то другому. И вот однажды так и случилось. Комично скрючившись, приоткрыв рот, лежал я и с любопытством смотрел сам на себя и радовался способности человека становиться двуединым. Как это может быть? — спрашивал я. Только потом я понял, что мое сознание действительно в значительной мере не принадлежит мне, что это дар, исходящий от окружения, от людей, которые в чем-то подали мне совет, чему-то меня научили. Если оно не возвращается к ним, не воздает им — это признак скудости. Одиночества. Это я хорошо знаю, но я знаю и то, что тупик имеет не только тупой конец — в нем есть протяженность и ширина — и множество особенностей, которые следует основательно изучить.
И еще одну вещь я хочу напомнить тебе, отец. Помнишь ли, как ты мне однажды сказал, что единственный враг человека — это сам человек? Что когда-нибудь я сам себе стану врагом? У меня тогда было одно удивительное увлечение. Я ложился лицом вниз в зарослях диких трав в дальнем углу сада, который ты тогда еще пестовал и лелеял. Из этой позиции все смотрелось по-иному: наш дом казался мне жилищем гномов, сравнимым с одним кустистым стеблем мяты или пустырника, зеленая лужайка раскинулась от края и до края, наполненная жизнью больших и мудрых существ: муравьев, блошек, паучков, кузнечиков… В их бессознательных, отрывистых движениях я искал следы целенаправленного усилия, придумывал им таинственные приключения, кровопролитные деяния, битвы и заслуженные победы. Страна гигантских трав охотно разыгрывала спектакли по моим сценариям… пока однажды не преподнесла мне сюрприз. Из расщелины в сухой почве вылетел вдруг рой крошечных крылатых мошек. Одна, пять, сто, целая тьма их была извергнута в воздух утробой земли, они опустились на мое лицо, будто на незнакомую планету. Чуть ли не три зараз влетели мне в глаз, в глазу защипало, хотя я, зажмурившись, раздавил их веком и выгнал вон слезами. Испытывая гнев суверенного владыки, я стал истреблять и прочих, как только они оставляли свое подземное убежище, и успокоился лишь тогда, когда изничтожил их всех до последней и они перестали вылетать. Вечером, когда я раздевался у себя в комнате, несколько мошек вылетело из-за отворотов рубашки, которую я устало стаскивал с себя: им удалось спастись в хранительном теплом полумраке. А на другой день уже сотни маленьких крылатых созданий вылетели из ямки навстречу летнему солнцу, и мои потные руки понапрасну учиняли геноцид. Когда на третий день поднялся новый рой и я уже сидел в полном бездействии, поджав коленки к подбородку, передо мною вдруг возник ты — с проясненным лицом и в разговорчивом настроении. Я сказал, что мошки малы и совсем не умеют защищаться, но зато их столько, что никто не в силах их истребить. То же самое с муравьями, мухами, мышами… Природа защищает их тем, что создает очень много. А людей разве мало? — спросил ты. Знаешь, сколько людей живет на земле? Знаю, сказал я, но это не потому, что они слабы и не умеют защищаться. Какого врага может иметь человек, самый сильный из всех существ? Твоего ответа, произнесенного с иронией, недоступной детскому пониманию, я, наверное, не понял. Мне вдруг стало ужасно жалко всех мной убитых мошек, и я тихонько заплакал. А ты долго еще ругался, говорил, что я читаю вредные книжки, мне не по возрасту, и у меня буйно играет фантазия. Под конец ты погладил меня по голове. Разве ты не видишь? Ведь я пошутил.
На третий день после моей трагикомической аварии мне приснился противный больничный сон. Я был одурманен лекарствами, но сквозь этот дурман все равно проступала боль, и снилось мне, будто я хирург и собираюсь оперировать кого-то без очков.
— Не бойтесь, — с ледяным спокойствием отметаю я чьи-то сомнения. — Когда речь идет о жизни, я могу обойтись и без них.
Я нажал пальцами на глазные яблоки, подошел к зеркалу и поглядел на себя. У меня возникло ощущение, что зрение можно напрячь так же, как напрягают мускулы: по собственной воле усиливать его и расслаблять. Я смотрю вокруг себя, и в самом деле: изображение отчетливое, резкое, только белые фигуры передо мной колышутся, вытягиваются и искривляются, словно исполняют танец живота, и стены, пол и операционный стол ритмично движутся и деформируются, будто кто-то зловредный подменил мне в глазах хрусталики. Но я не реагирую на это, мной овладела поразительная смелость и легкость мыслей. Из глубины операционной мне навстречу, приплясывая, плывут смешные головы в белых масках, как белоснежные редиски, выдернутые из жирной почвы. Мне тоже завязывают маску, натягивают перчатки. Я держу в руках скальпель и вижу, как он изгибается и вытягивается, приобретая форму турецкой сабли. Овальный вырез в простыне открывает небольшой участок тела пациента. Я энергично делаю надрез, другой, третий, и вдруг… Под кожей нет и следа крови, там нет ни связок, ни жира, ни мышц — ничего, и вместо пульсирующих внутренностей наружу лезет мешанина из проводов, пружин, сопротивлений, шестеренок — потроха машины, чрево робота. Скальпель выпал у меня из руки, я с испугом поднял взгляд на белые головы вокруг меня. Я не увидел, а только угадал их смех под нейтральной белизной масок: шутка удалась на славу. Одни удлиненные, другие сплющенные, покалеченные шары, изуродованные головы вымерших чудищ. Я раздвинул их плечами и выбежал из операционной. Скорей из этой ловушки, пока сверху не упала железная дверца. Перспектива обманчива, бесконечный коридор делается все у́же, воздух вокруг тяжелеет. Внезапно на дороге возникает препятствие. Игорь! «Ходу нет, Лукаш, мой дорогой! От меня не уйдешь!»
В его широко раскрытых глазах светится огонек безумия, он дрожит и начинает терять очертания, растекается, разрастается по всему помещению, отростки его рук тянутся ко мне…
Я проснулся весь в поту, с крепко стиснутыми челюстями, в руке сжимая край одеяла. Я мог воспроизвести каждую подробность сна, но совершенно не помнил, как очутился в постели, в палате, в больнице. Поднапрягши память, я добился некоторого побочного результата, объясняющего, откуда взялся ночной кошмар: я вспомнил, как один фотограф пригласил меня на операцию сердца, о которой хотел сделать фоторепортаж. Но что-то там дало осечку, кажется сам пациент, и когда я позднее нашел в газете знакомые, но при этом совершенно анонимные кадры и мой сопроводительный текст, представляющий коллектив медиков, получивший государственную премию, я ощутил некоторую неловкость: то, что я делаю в редакции, с одной стороны, разумно и правильно, с другой же — это что-то ненастоящее, противоречащее действительности, исключающее как раз самое важное, самое существенное.
Что-то холодное коснулось моего лица, металлический ободок сдавил переносицу. Я открыл глаза, и они с облегчением воспроизвели на сетчатке хорошо сфокусированное, однозначное изображение склоняющегося надо мной человека. Это была Марта.
— Где ты их, черт побери, нашла? — спросил я, ощупывая милую сердцу оправу.
— Да уж нашла, — улыбнулась она. Я четко видел каждое движение ее губ, круглую родинку около левой ноздри, тонкие линии холеных бровей, рыжевато-каштановую прядку волос, колечком свернувшуюся надо лбом. Я увидел и то, как она скосила уголок глаза на соседнюю кровать. Наклонилась ко мне ближе и зашептала:
— Игорь ничего не знает. Слава богу, ничего не заметил.
Я с минуту подумал, и, когда замотал головой, меня больно кольнуло в шею.
— Это невозможно. Иначе как же я тут очутился?
— Игорь ничего не знает, — шептала Марта, глядя мимо меня.
Этот разговор совершенно сбил меня с толку. Марта поклялась, что в ту ночь никто из них не выходил из квартиры. Крик или, точнее, повышенный голос, который я приписал родившемуся подозрению, в действительности был адресован какому-то из командиров Игоря, который требовал от него более серьезного отношения к маневрам и даже отказался подписать увольнительную домой. Потом заплакала Клара, и они пошли ее утешать. Пока Игорь баюкал девочку, Марта удалилась в спальню заметать следы. Она знала, что я уже ушел: слышала, как скрипнула дверь. По счастью, Игорь был слишком занят собственным рассказом. Когда ребенок уснул, они опять сошлись в большой комнате. Игорь доел ужин, принял душ, и они легли спать. Марта до утра не сомкнула глаз, ее мучило предчувствие, что без очков со мной могла приключиться беда. Она нашла их на табурете около туалетного столика, под газетой, — там, где мне не пришло в голову их искать.
Она замолчала; я ни слова ей не возразил. Все тело налилось свинцовой тяжестью, я ощущал страшную усталость и уныние. Не было сомнений, что я обознался: человек, бежавший вниз по лестнице и безжалостно сбивший меня с ног, был не муж Марты, а кто-то другой. Но кто? Зачем, по какой причине он меня ударил? Может быть, он сам вызвал «скорую», назвал адрес и скрылся… А я-та в больнице рассказал, что упал и поранился сам, что был я пьян и даже не помню, откуда и куда шел. Как объяснить это Марте? Да и надо ли объяснять?
Она сжала мою руку, и в этом горячем рукопожатии я уловил решимость продолжать то, что началось между нами какое-то время назад, еще энергичней и рискованней. После моего выздоровления все должно было бежать по старой колее. Малые и большие обманы, хитрость и притворство, но прежде всего неравенство в желании брать и давать, потому что она жаждала меня больше, чем я ее, потому что она меня, судя по всему, любила. Ничего такого я не мог сказать о себе, и именно это было постыдно и дурно.
Мне кажется, отец, что именно в ту минуту, когда она жарко стискивала мне руку, у меня родилась мысль хоть что-нибудь изменить. Именно тогда я сказал себе: больше так нельзя, что-то надо менять! Отец, один старинный писатель описал историю актера, который всю жизнь изображал чувства и страсти других людей. И под конец ему захотелось самому, не на театре, а на самом деле испытать то, что он до этого лишь представлял. И выбрал он самое трудное и самое тяжкое из всего: укоры совести. Он совершил преступление и стал ждать, прислушиваясь к своим чувствам. Велико же было его изумление, когда никаких угрызений совести он не ощутил, когда он вообще ничего не ощутил! Это полная желчи, жестокая и правдивая повесть. Укоры совести отнюдь не обыденное дело, хотя причин для них у людей немало. Кому охота терзать себя, когда вокруг столько соблазнов? Не думать, забыть как можно скорей — таков был и мой принцип, отец. Только в тот день я, как в зеркале, увидел себя без щадящего света, свободным от пустого тщеславия и самообольщения… В ту минуту мне невольно вспомнились молящие письма матери, ее корявый почерк, ее синтаксис, где фразы так часто начинаются с местоимений. Я почти рад, отец, что ощущаю угрызения совести самых разнообразных видов. Ну хотя бы то, что я не люблю ни Марту, ни какую-нибудь другую женщину, что на работе я размениваюсь на мелочи, что я уже забыл, что такое, собственно, я хотел доказать…
В больничной палате нас лежало только двое, это выглядело как поблажка нам обоим: мне и тому другому. Этот другой был молодой человек, моложе меня лет на пять, не меньше, член какого-то рок-ансамбля. Он попал в автомобильную аварию, но отделался несколькими переломами ребер, за секунду до этого лишив, жизни незнакомого человека, незадачливо спасавшегося от автобуса, который мчался с противоположной стороны. Об этом событии я узнал кое-что, когда молодого человека навестили родители, чинные и благородные, с изысканными манерами и умением вести разговор, выдававшим высокую образованность. Длинноволосого парня с могучими бицепсами и ногами, не умещавшимися на больничной койке, они нежно называли Дюрко. Когда они ушли, на его тумбочке осталось такое изобилие даров, что столик буквально ломился; покосившись на все это добро, парень недовольно хмыкнул. После минутного молчания у нас начался откровенный разговор. Юраю явно хотелось довериться кому-нибудь постороннему.
— Ничего нельзя было сделать, он прямо выпрыгнул у меня перед радиатором. Хорошо еще, что я сам сравнительно легко отделался. В конце концов, такие случаи теперь не редкость. Стоит заиметь машину, и не успеешь охнуть, как ты уже попал в передрягу… так ведь?
— Не знаю, — сказал я, хотя вполне мог бы и согласиться.
— У тебя нет машины? — удивился он. — Ты, видать, недолго редакторствуешь.
— Просто машины меня пока не интересуют.
— Сейчас самое время заинтересоваться! Классная вещь!
Тут он запнулся и даже покраснел.
— Я знаю, это ужасно, что он погиб, но я, что ли, его убил? Кто посмеет такое сказать? Стоит включить радио, развернуть газету… Вот, смотри… — Он открыл тумбочку, достал вчерашнюю «Вечерку» и несколько вырезок. Я мысленно подивился. Зачем ему это? Для того ли, чтобы убедить себя, что не только он, но и другие становятся виновниками трагедий? Или для оправдания? Когда его выписывали из больницы, он с усмешкой все это подарил мне.
— Бери, редактор, может, тебе эти бумажки пригодятся…
В мире появилось множество новых опасностей, отец, и моя травма это подтверждает. Жизни можно лишиться в высшей степени бессмысленно и странно. Вспоминаю, как у нас в деревне забивали свиней, зараженных чумой. (Нет, ты про это не знаешь, уже больше года мы с мамой жили одни.) Очевидцем одной смерти я не стал только потому, что не переносил зрелища забоя. Украсть огурец, стянуть в новом магазине самообслуживания пачку фруктовых драже или шоколадку с орехами — на это я еще был способен, но мягонькие руки, запятнанные убиением мошек, не давали мне пропуска в хлев, откуда в испуге разбегались все добродушные домовые моего детства. Я вспоминаю, как на дворе, ломая руки, стояла жена Гуляка. «Скажи, Лукашко, почему и наших тоже, ведь они здоровые?! Боже мой, всех коровок, всех свинок, где это видано?..» Повсюду раздавался топот, крик, хрипенье, выстрелы, просторный двор Гуляка превратился в место кровавой бойни. Я убежал домой. А потом по деревне разнеслась весть, что один заряд случайно поразил глазевшего мальчишку-цыгана. «Подумаешь, какое дело, их особенно не убудет», — говорили некоторые. На другой день мы с холма над цыганским поселком наблюдали, как бродячий перекупщик вылезает из своей побитой «шкоды», подставляя солнцу синюшное, испитое лицо. Он поднял капот и обнажил коровьи внутренности старой машины, живой мотор, сплетенный из серых и перламутрово-белых кишок, желудков, легких и даже желтых, с извилистыми прожилками глаз. Вокруг него тотчас же стали собираться цыгане, к небу поднялся певучий гомон, засверкали зубы в насмешливых ртах. Ох, как же он ошибся, как поторопился приписать им собственное бесстыдное корыстолюбие! Он наклонился, хотел что-то вытащить из своего товара, и на его затылок обрушился первый удар. Кольцо фигур вокруг него стянулось, как большая петля, заволновалось, выдало глубокий стон высвобождающейся злобы. Мы видели, как он рухнул им под ноги, и пыль поднялась столбом над местом его падения, как судорожно дергался всем телом, протягивая руку к приоткрытой дверце «шкоды». Люди в улочке, по которой он полз к машине, сдирали с его тела одежду и кожу, награждали тумаками, пинали. Боль и ужас придали ему силы, помогли вскарабкаться на сиденье. Он нажал на стартер и на третьей скорости рванул навстречу вопящей толпе. Цыгане разлетелись во все стороны, как стайка воробьев, машина подпрыгивала на камнях и ухабах, из ее раззявленного багажника вывалилась на землю толстая членистая кишка, на минуту она ожила, извиваясь как змея, потом успокоилась на краю дороги. Мы побежали вниз, к шоссейке, и, когда «шкода» пропыхтела мимо нас, мы увидели за рулем окровавленное, ошалелое лицо. В день похорон убитого цыганенка один дом в деревне охранялся солдатами. Вечером сквозь редкий забор из штакетника я видел в доме хмурого мужика за кухонным столом, при свете низко висящей лампы он жадно заглатывал куски мяса и хлеба. Думал ли он о долгом следствии, о смерти, причиной которой стал, или, может, о том, что ему стоит — как советовали люди — продать дом и уехать в другие места?
Сложно обстоят дела с виной и невиновностью, отец. Знаешь ли ты вполне определенно, за что ты отвечаешь, а за что нет? Начинается все с того, что мы не в силах точно предвидеть последствия наших поступков. Мы уверены в своих добрых помыслах, забывая при этом о своей силе, и иногда наносим почти смертельный удар при самых благих намерениях. Под конец не остается ничего иного, как выразить ситуацию фразой, которую я вычитал в одной книге: «До сих пор не сделано ничего значительного, но, вероятно, мы шли не в том направлении…» То, что мы предпринимаем, по большей части настолько важно и нужно, что мы не можем позволить себе роскошь тратить средства и энергию на выяснение вопроса, действительно ли проект безупречен, надежен и полезен во всех отношениях. Дорогостоящие исследования, может быть, доказали бы, что данный проект лучше вообще не осуществлять, что так или иначе, рано или поздно он в будущем окажется вредным. Не успеешь оглянуться, как отношение перевернется и будет важнее не сделать одного ложного шага, чем сделать пять верных. Отец, мне показалось, что я достиг этой стадии. Лучше не делать ничего, не трогаться с места, чем потом вопрошать свою совесть: я уже виновен? Или еще нет? Уверенность и беззаботность уже покинули меня, все мои личные планы представлялись мне поверхностными и недодуманными. Я словно стоял перед чем-то невыразимо хрупким и ранимым: одно неосторожное движение — и всему конец…
Каждое утро к нам в палату являлся больничный служитель, предлагая газеты и журналы. Я не покупал у него ничего, зная, что Юрай не удержится и все, что его интересует, будет читать вслух. Мое равнодушие его удивляло; по-моему, он даже стал сомневаться, правильно ли я назвал ему свою профессию. После завтрака я отдыхал, закрыв глаза, и раздраженно думал о том, что чем дольше я буду лежать из-за сотрясения мозга, тем сильнее опухнет пораненный при падении сустав и тем тяжелее мне будет ходить. Детективы, присланные Мартой, меня не вдохновляли. Мне не нужно было рассеиваться, скорей наоборот. Вечером я чувствовал, что мой напарник ждет от меня знака, самого минимального приглашения к разговору. Понемножку он раскрывал передо мной свое нутро.
— Четыре-пять часов занятий в консерватории, — говорил он, — создавали замечательный тонус. Мы с ребятами выходили на улицу, брели нога за ногу, вдыхали запах печеных каштанов, до чего ж хорошо… Я очень старался, сидел за роялем больше других, но… тут человек не может сам себя обманывать, в этом деле обман всегда выплывает наружу. Я понял, что не тяну. Когда я теперь изредка попадаю на концерт, при некоторых звуках у меня мороз идет по коже, но потом… потом, после концерта, такое чувство пустоты… Будто меня обокрали. Понимаешь?
— Ты недоволен, что не можешь играть так, как, например, Рубинштейн? — спросил я.
— Это огромный дар — уметь посвятить себя чему-то одному… и работать как лошадь. Без работы все напрасно, это пустота…
— Но ведь не каждый может быть Рубинштейном, — сказал я.
— Не говори, — засмеялся Юрай. — Если ты не прикоснулся к большому и светлому, ты можешь довольствоваться и коньками на роликах. Но когда ты что-то усек, тебе уже трудно смириться с положением болотного лягушонка. Это где-то высоко, и не пнешь ногой… Смотри, вот и ты, может, хотел стать писателем, а получился из тебя всего-навсего газетчик.
— Это не совсем так, — неохотно заметил я.
— А как?
— Я хотел быть таким, чтобы мне ни в чем не пришлось себя упрекнуть, — сказал я. — Я никогда не воображал, что у меня есть талант. В конце концов, талант не мерило для человека. А к некоторым великим людям можно даже испытывать презрение…
— Если у тебя талант, никто к тебе не отнесется с презрением! На все можешь наплевать.
Мне не хотелось продолжать разговор, но Юрай настаивал, чтобы я объяснил ему свою позицию.
— Один довольно известный мексиканский режиссер, — сказал я, немного подумав, — взял винтовку и застрелил крестьянина, потому что тот не хотел, чтобы съемки велись в его доме. А какие фильмы он снимал! Ты не можешь себе вообразить, как меня это убило: это не вязалось с моим представлением о такой личности. Или возьми Верлена, Достоевского… Какие были художники и при том какие характеры!
— Ну ладно. Что из этого вытекает?
— Я тебе сказал, что у меня нет таланта. Но быть человеком, которого никто ни в чем не может упрекнуть, так же трудно, как стать художником.
— Да, похоже, — иронически усмехнулся Юрай. — Раз это не удалось ни Верлену, ни Достоевскому… А у тебя как… получается?
Я не ответил. В палату вошла сестра, самая старшая и самая строгая. Резким движением она погасила ночник над кроватью Юрая.
— Уважаемые, который час? Каждый раз я должна гасить свет сама?
— Сестричка, а таблетку? — залебезил Юрай. — Вы же знаете, я без нее не усну!
— Ноксирон я вам не дам! — отрезала сестра. — Меня вы не уговорите, как Бригитку…
— Ну хотя бы седуксен, сестричка…
— Такой молодой человек, а уже пристрастился!.. — Она вздохнула и ушла.
Представь себе такую историю, отец, такую притчу: ты садишься в поезд и мечтаешь о тех местах, куда поедешь; ты видишь себя, великодушного и значительного, в прекрасном, чарующем краю. Но вскоре появляется проводник и говорит, что тебе выходить, потому что твой билет действителен лишь до ближайшей станции. С минуту вы выясняете отношения, ты объясняешь, ругаешься, грозишь, чувствуешь себя униженным. Наконец проводник говорит, что, если бы ты ему кое-что дал, он мог бы высадить тебя немножко подальше, в очень хорошеньком местечке. Ты даешь ему некую мзду и, когда поезд останавливается, видишь, что это действительно очень недурно. Раскидистая липа отбрасывает тень на белоснежный дом, на зеленом дворе прыгает пес, резвятся дети, из трубы поднимается дым, из кухни распространяются аппетитные запахи. Через день-другой ты здесь уже как дома. Что-то надо подправить, что-то привезти, кто-то тебя просит помочь… А пройдут дни, снова под окнами пропыхтит поезд, и ты поймешь, что совершил ошибку: если бы ты не согласился, тебя провезли бы гораздо дальше, потому что в этом месте поезд вообще не останавливается. Но потом ты вдруг заметишь, что пути теряются в глухом, безлюдном пространстве, и почувствуешь удовлетворение: кто знает, как бы я там кончил? Ты входишь в дом, где все говорит о том, что ты действительно великодушен, мудр и незаменим. В царстве вещей твоя давнишняя большая мечта распадется на множество предметов, и вещи с их однозначным обликом прогонят прочь все химерическое и туманное. Ты и не заметишь, как станешь другим, потому что не ослабнет интенсивность твоих желаний, может быть, они станут даже более жгучими и вполне осязаемыми. Каждый объект их имеет габариты, вес, цену… фарфоровая вещица, умещающаяся у тебя на ладони, заставит тебя радоваться как дитя. Ты счастлив, и никто не извлечет тебя из этого дома. Лишь изредка, по вечерам, ты будешь рассказывать о том, что когда-то тебе хотелось уехать зайцем далеко-далеко… Рассуди, отец, хороший это конец или плохой?
— Мы уже играли в Дании и в Швеции, — говорит Юрай в темноте.
— На концертах?
— Спятил? — прыснул он. — В барах, в отелях… разумеется, в каких получше. Платят хорошо, иначе откуда бы я наскреб на машину? И квартиру я себе нашел отдельно от стариков. Ты их видел, стало быть, понимаешь, что с ними долго не выдержишь…
— Значит, в целом ты доволен…
Мне показалось, что он задумался. Но Юрай тотчас же громко зевнул и заметил:
— Таблетка действует.
Подошел день посещений, принесший мне большую неожиданность: из редакции нашего всемирно известного журнала «Горизонт» явилась с товарищеским визитом делегация. Машинистка Агнешка, всегда веселая и очаровательная, но при этом сдержанная и неприступная, и редактор Игорь Лауцкий, многократный рогоносец. И едва он возник в дверях, как Мартины свидетельские показания отступили назад перед чем-то более сильным, инстинктивным, что наперекор всем доводам рассудка делало из него моего противника и отмстителя.
— Коллектив редакции желает вам скорейшего выздоровления и радостного возвращения на работу, — прощебетала Агнешка и положила мне на одеяло три красные гвоздики.
— Ты можешь ходить или мы тут посидим? — деловито осведомился Игорь.
— Через пару дней я встану на ноги, — заулыбался я, словно оправдываясь. Я сжал в руке длинные стебли цветов, и что-то острое, металлическое оцарапало мне подушечку большого пальца. Цветы были перехвачены проволочками; об одну из них, загнутую на конце, я неловко зацепился. В этом не было ничего необыкновенного, но при моем волнении обмотка показалась мне двусмысленной.
— Поставьте их в вазу, Агнешка, вон там, на окне, — сказал я.
Агнешка приняла эту миссию с превеликой охотой и удовольствием.
— Мы не знали, что это так серьезно, — с тихим и недовольным оттенком сожаления проговорил Игорь.
О чем он сожалел?.. О своем поступке? О моем состоянии? Конечно, нет; я с трудом убеждал себя: ведь ты же знаешь, что это сделал не он…
Агнешка вернулась к нам от окна; мы оба с надеждой смотрели на нее. С вопросительной улыбкой она уселась на табуретку у моей постели и сложила руки на коленях. Настала тишина.
— Кого это осенило? — спросил я.
— Как это? — непонимающе осведомилась Агнешка.
— Ну, прислать вас ко мне!
— Ну что вы! — обиделась она. — Игорь ведь член месткома, и он как раз возглавляет комиссию соцстраха. А кроме того, мы так договорились в отделе… Сегодня мы не идем ни в гости, ни в кино, так почему бы нет? Вы только не говорите, что вы не рады…
— Нет, я рад, только…
— А каковы перспективы? Что говорят врачи? — снова включился Игорь.
— Неделю, две… — Я пожал плечами. — Потом упражнения для ноги…
— Гм… тогда уж и выпить можно, — усмехнулся Игорь.
Агнешка предостерегающе подняла брови, заморгала, выставила по направлению ко мне подбородок с маленькой ямкой посередине.
— О выпивке лучше ни слова. Шеф готовит в редакции антиалкогольную кампанию. Представьте себе, Кургаец позавчера подрался в какой-то корчме с двумя трубочистами. Шеф еще больше разозлился…
Игорь изобразил на своем лице сомнение.
— Кургаец стремится привлечь к себе внимание. Не будьте так легковерны, Агнешка… С трубочистами!
То, что долго лежало у меня на сердце, наконец дошло до языка.
— В следующем номере идет мой репортаж…
— Знаю, — кивнул Игорь. — О фармацевтической фабрике.
— Передай шефу, чтобы его задержали. Это негодная работа. Там все придумано.
— Ты сам ее планировал, сдал… не понимаю.
— В ней мало правды. Я отправился туда с прекрасным тезисом: люди, изготавливающие лекарства, должны быть не такие, лучше, чем те, что производят шины или мясные консервы…
— Да, ты пишешь про это…
Почему он так внимательно читал этот репортаж? — мелькнуло у меня в голове.
— Но все было не так, — сказал я. — Я не убедился в том, что они не такие, что они лучше, я написал то, что придумал. Ведь так оно стоит меньших усилий, а? В действительности же я посмотрел производство дериватов крови, записал несколько имен и названий и под занавес разрешил, чтобы мне сунули в карман флакончик спирта, который используется при обработке плазмы крови…
— Мой тебе совет, оставь все как есть, — засмеялся Игорь. — Вот вернешься в редакцию, тогда и объясняй главному, убеждай его, в чем хочешь.
— Не вернусь. — Я резко замотал головой. — Если репортаж опубликуют против моей воли, я уйду…
Игорь и Агнешка посмотрели друг на друга в недоумении, не зная, какую позицию занять в отношении столь неожиданного демарша. Когда их взгляды вновь остановились на мне, я прочел в них неодобрение; они не верили мне и считали мое решение несерьезным.
— Ну, — добродушно промурлыкала Агнешка, — это вы только так говорите.
— Если ты думаешь, что это столь важно… — Игорь неуверенно поднял руку, растопырил пальцы и делал вид, будто проверяет длину и чистоту ногтей.
Опять настала тишина, из-за дверей донесся вибрирующий гул грузового лифта, за стеной по радио певец ансамбля «Эвергрин» умилялся словацкой деревушкой в долине…
— Пожалуй, мы пойдем, — осторожно промолвила Агнешка.
— Пойдем, — без выражения повторил Игорь, но оба еще долго сидели.
Этот визит позволил мне, виновному, вынести заключение о невиновности Игоря. Собственно, уже и до того я рассматривал это как минимальную возможность: что при некоторых обстоятельствах он мог выйти из квартиры и вернуться так, что Марта ничего не заметила, и в промежутке сбросить меня с лестницы… Если это не он, то кто же? В моей короткой карьере журналиста набиралось несколько оскорбленных граждан. Я начал ее довольно неприятным делом, после которого ушло в отставку руководство одного керамического завода. Да, я изрядно попортил жизнь его директору. И не только ему. Я вспоминаю одну открытую беседу в редакции и как я удивился, заметив первый раз в жизни, что слова, написанные холодно и равнодушно, вызывают чрезвычайное раздражение и личную заинтересованность. В ящике письменного стола я храню письмо от одного бывшего председателя национального комитета. Меня очень позабавил его казенный жаргон: «…нижеподписавшийся редактор Л. Грегор не проверил факты и утверждает устами вышепоименованного, что в период моего пребывания на посту председателя в районе ничего не делалось, хотя это утверждение в конечном счете не соответствует действительности…» Без сомнения, это один из тех, кто с охотой утопил бы меня в ложке воды. Вот тут-то и надо искать действительного врага.
У нас произошло одно незначительное, что называется — несущественное, событие, эпизод с подменой героев. Юрай был то ли в ванной, то ли в туалете, когда пришла его девушка и увидела меня — а я дремал спиной к дверям и лицом зарывшись в подушку. Постукивая тонкими каблучками, она приблизилась к моей постели и легонько положила руку мне на плечо. Я встрепенулся и, поворачивая голову, ощутил, как у меня онемела шея. Совсем близко надо мной склонялось нежное лицо, от которого исходила волна незнакомых духов. Не сразу, в самом деле не сразу, а только чуточку поздней, на долю секунды поздней, разобралась она в анонимности больничных одежек и поняла, что я не он. Она смутилась и извиняющимся тоном осведомилась об Юрае. Я улыбнулся, и девушка улыбнулась, я сказал, что Юрай сейчас придет, и показал на его кровать. Девушка отступила на шаг, поколебалась, из-под длинных ресниц устремила на меня пристальный взгляд, словно хотела понять, что я, собственно, такое.
— Говорят, это новая постель, — промолвил я веселым тоном. — Говорят, на ней умерло всего пять пациентов. Так утверждает доктор.
Я ждал, что она засмеется, но она не засмеялась.
Через минуту вошел Юрай, и они тут же начали ворковать. Она нежно гладила его длинные лохмы и пожимала руку. Ее головка с черными волосами, зачесанными кверху и связанными узлом, слегка склонялась к левому плечу, на лице играла чисто женская гримаска, изображающая заинтересованное участие. До меня не донеслось ни одной связной фразы, потому что я нарочно повернулся к ним спиной и вскоре опять впал в дремоту.
Поздним вечером, когда она уже ушла, ко мне неожиданно вернулось эхом первое мгновение встречи с ней, я переживал его с поразительной интенсивностью, ее взгляд, до краев наполненный чем-то, что задело меня по ошибке, возвращался ко мне снова и снова, и я испытывал горечь и волнение. Перед тем как заснуть, человек обычно забывает свои мысли; но, скорее, то был сон, смешная иллюзия, что этот миг уцелел в стерильной атмосфере больницы, как некая неистребимая бактерия, и что это может иметь какое-то значение…
Отец, невозможно сопротивляться тому, что не атакует, что желает остаться незначимым и скоро забытым. Ты не можешь отвергнуть то, что не предлагает себя. В тебя вдруг проникает великолепие излишних, запретных, недоступных вещей, и ты сдаешься им, не оказав героического сопротивления. Желанию не обязательно быть осмысленным. Тот мимолетный взгляд я вызывал в себе снова и снова, и в огромной, заполнявшей меня пустоте он становился долгим, длился в ней, и в этом длящемся времени рождалась шальная уверенность: еще, еще крошечку этой неизмеримости, и ты поймешь, что не ошиблась, и сама ощутишь этот ускользающий трепет на самом дне души. Ах, если бы ты не обманулась в том, кого считаешь единственным под гнетом своего постоянства!
Через два дня на третий я спросил Юрая:
— Что за человек твоя девушка?
— Юлька? — Он скривил нижнюю губу и ответил с величайшим равнодушием: — Сносная. Но уже начинает мне надоедать, думаю, скоро я с ней развяжусь…
— Может, тебе не стоило бы от нее так просто отказываться… Она прелестна. И, судя по всему, души в тебе не чает.
— Да ну, — сказал он тем же тоном. — Видишь ли, и песня может тебе нравиться, сыграй ее пять раз, ну десять, а пройдет время, и тебя от нее тошнит. Она все та же, и все-таки все из нее ушло. Настроение, чувства… Вспыхнешь… и погаснешь — в этом корень всех вещей, вся жизнь. Ты прав, вывеска хорошенькая. Раз глянешь — обалдеешь, а потом привыкнешь, и кончен бал, погасли свечи. Разве не так? Я считаю, привычка — это гроб! Как не привыкнуть — вот в чем загвоздка.
— Почему же ты к ней так льнул, если она тебе не нужна?
Мне казалось, что я должен быть с ним язвителен, потому что он грубо попирает хрупкую меланхолию в моем недавнем переживании и смеется над моим комплексом прошлого, если так можно назвать мою неспособность избавиться от воспоминаний, их постоянное присутствие в моей памяти.
Он отвернулся и вздохнул, подняв взгляд куда-то вверх. У меня не было сомнения, что извилистые трещины на потолке я изучил гораздо лучше, чем он…
— Почему, почему! Потому что я как пес. Мне нравится, когда меня гладят. Видишь ли, — добавил он чуть живей, — мне чертовски лестно, когда бабенка во мне души не чает. Особенно после того, что случилось.
— Тебя это мучит?
— Мучит? Не будь ее, я бы про это и не вспомнил! Но ее это волнует, она ужасно изменилась! Думаешь, я тогда ничего не чувствовал? Ты не понимаешь другого: я теперь стал для нее новым, отмеченным. А она для меня — нет.
— Врешь!
— Я знаю, со мной что-то неладно. Но и Юлька в жизни тоже всякого повидала, поверь мне. Самарянка! Почему всем женщинам нравится играть эту роль? Они верещат, увидев мышь, но от зрелища человеческой крови не отведут глаз… Сразу я ей стал нужен!
— Ты ей не веришь? — осторожно спросил я.
— Фу, да не все ли равно! — взорвался он. — Погасла трубка, понимаешь? Это меня и бесит. Если ты такой умный, объясни мне, пожалуйста, почему любая вещь со временем надоедает?
— Разве дело только в этом?
— Если нет, так чего мы тут ищем? Покой и под землей есть.
— Я знаю только, что вина не может быть в вещах, изъян во мне, в тебе…
— Гм… мудро! Все, от чего никому никакого проку, мудро.
Ответ вертелся у меня на языке, но внезапно — и это случалось со мной при разговорах довольно часто — мне не захотелось высказывать то, что я думал. А думал я вот что: тебе кажется, что привычка — твой враг, ты боишься ее, но знаешь ли ты вообще, что такое привычка? Ведь в действительности тебе ни разу не удалось ни к чему как следует привыкнуть. Если в тебе самом нет постоянства, ты не найдешь его и в другом.
Я не сказал ничего, потому что у меня нет права кого-либо осуждать или поучать. Мне бы самого себя наставить!
Не дождавшись ответа, Юрай вдруг ни с того ни с сего предложил:
— Знаешь что, когда она опять придет, я вас познакомлю. Поболтай с ней, я с удовольствием тебе ее уступлю.
Это было смешно, но я не сумел не принять его слова всерьез. Сердце мое бешено заколотилось.
— Что касается женщин, — продолжал он небрежным тоном, — у меня есть своя теория: прекрасна и притягательна только та, которая нам еще не принадлежит.
Я молчал. Помимо своей воли я стал представлять себе будущее, стараясь из его бесчисленных возможностей выбрать одну, которая рано или поздно обретет определенность и однозначность. Но все это было пустое: Юрая выписали из больницы прежде, чем Юлька собралась к нему второй раз. А вскоре подошел и мой черед.
Отец, ты ведь даже не знаешь, как я стал ходить в очках. Это было в шестом классе, и моя жизнь с той минуты резко изменилась. Я скрывал, что у меня слабеет зрение, пока только мог. Но однажды на уроке математики во время письменной контрольной, когда решался вопрос об отметке в табеле, я не выдержал и, чуть не плача, признался учителю, что не вижу примеры, написанные на доске. Окулист прописал мне соответствующие диоптрии, и мама с того дня запретила мне снимать очки не только в школе, но и на улице. Мне было стыдно перед товарищами: ведь до этого они никогда не видели меня в очках, я очень боялся насмешек, поэтому предпочел целыми днями сидеть дома — рылся в книгах, мастерил что-нибудь в подвале, крутился около мамы в кухне. Мои дела в школе заметно улучшились, и это уравновешивало мамино недовольство моим одиноким существованием. Помнится, однажды, увидев, как я сижу, забившись в угол, она сказала: «Что ты тут сидишь как цыпленок, который никак не вылупится из яйца? Побегай хоть по двору! А то еще захвораешь…» Я вышел из дома; и в самом деле, у меня слегка дрожали ноги, кружилась голова, словно я действительно только что проклюнулся на свет откуда-то из тьмы, из сонного царства. Зато мир вокруг меня был пронзительно красочный, подвижный, я задохнулся от воздуха, будто глотал вместе с ним густое вино… Впечатление было очень глубоким, все обыденное и скучное разом ожило.
Нечто аналогичное я испытал, выйдя за ворота больницы. Мне показалось, что откуда-то издалека до меня донеслись слова матери, добродушно приветствующей меня: «Что, никак вылупился цыпленочек? До чего же он боязливый да застенчивый…» И невольно мне пришло на ум: до чего же я постарел с той поры на краю детства; и именно этот факт заключал в себе иронию и предостережение.
Я дохромал до конца Легионерской и, обогнув по кругу, вместе с трамвайной линией, НИИ целлюлозы и бумаги, обнаружил длиннейшую очередь унылых и раздраженных граждан, ожидающих пятнадцатый троллейбус. Едва я приблизился, осторожно цокая каблуком левого ботинка и кованым наконечником палки, купленной мною в больнице у одного брата милосердия, связанного узами родства с протезных дел мастером, как на меня устремились пустые, недовольные и злобные взгляды. Может, мне это только показалось, может, было на самом деле, но эти люди адресовали мне упреки за свое неприятное, вынужденное ожидание, и хотя я мысленно оправдывался перед ними, шепча, что не я ответствен за нарушения графика движения, все же не мог избавиться от тягостного чувства. Мне нужно было собрать все мужество и силы, чтобы продраться через толпу ожидающих и продолжать свой путь. Но опасение, что меня могут принять за человека, который приходит последним и нахально лезет вперед, все более замедляло мой шаг по мере того, как я приближался к зубчатому частоколу фигур. Без размышления, чисто автоматически я встал в конец очереди, приняв ее унизительный удел. До чего же я стал слаб и чувствителен в больнице, твердил я себе.
Во втором из трех медлительных троллейбусов, подошедших друг за другом, я устроился на заднем сиденье — место мне уступил веснушчатый сорванец лет десяти, с охотой, адекватной моему хилому виду, — и мне сразу же захотелось никогда из него не вылезать, а ехать долго и далеко — куда повезут.
Переполненный радостным любопытством и волнением от встречи с краями, в которых я в жизни не был, я выбрался из троллейбуса на последней остановке.
Меня обступила теплая и душистая осень — вторая молодость постаревшего лета. Горизонт вдали был затянут мутной серой дымкой, но узкий язык зеленой травы у меня под ногами сверкал красками, и, несмотря на толстые подметки, я почти физически ощущал ступнями нежную мягкость стеблей. Оторвав взгляд от зеленого островка, я перенес его на котлованы, вырытые под фундаменты новых домов, на светло-желтую стену, окружавшую фабрику, здания цехов, высокие трубы, и дальше — на рощу из каштанов и лип со склоненными кронами, и от них — на высокое, в ветреных полосах небо. Два трепещущих пятна бросились мне в глаза, исчезли в туманной дымке, снова мелькнули, уже немного выше. Это были два бумажных змея, которых запускали ребятишки где-то за рощей. Когда-то было знакомо и мне это упругое сопротивление, беспокойное трепыхание бечевки, которую я мечтал отпустить больше, чем было возможно.
Я глядел вдаль, и меня переполняло окрыляющее чувство свободы, кружилась голова от приветливой выси неба, я испытывал восторг участника великолепного осеннего спектакля.
От этого зрелища меня отвлекли странные звуки, раздавшиеся у меня за спиной. Я обернулся: по другую сторону дороги на лавочке под жестяным козырьком складывался пополам усатый старик в потертом коричневом костюме и с клюшкой, подобной моей, он сжимал ее между колен, наклонялся, мотал головой и хрипел. Мне показалось, он заходится смехом, хитро подмигивает затуманенными слезой глазами, будто я чем-то его очень насмешил, но, подойдя поближе, обнаружил, что он заходится кашлем, а меня вообще не видит.
Глядя на старика, я вдруг с грустью осознал, что сам я давным-давно не смеялся, не веселился самым обыкновенным образом…
Отец, только печальный человек может рассуждать о смехе. Смех — привилегия мудрых и слабое место дураков. Ты можешь возразить, что многие умные люди почти не смеются, но у меня и на это есть ответ: они не смеются, потому что у них отсутствует понимание двойственности любого усилия и результата, легкое отношение к своему труду, которое позволило бы им ощутить в своем бремени не только вес, но и взлет. Односторонность вырастает из себя самой, разбухает как слово, подвигающее плохого поэта на метафору. Односторонность не довольствуется предположением, зародышем подозрения, подавляемым опасением. В своей окостенелой серьезности она предположение возводит в степень спекуляций, подозревает злой умысел даже там, где он заведомо исключен, опасение раздувает до мании преследования. В смехе она видит насмешку и дискредитацию, упрекает смешное в бессмысленности и считает, что с ним идут насмарку солидность и значительность.
Но дело обстоит как раз наоборот, отец. Смех всегда немножко над нами, он поднимается над сиюминутностью и поднимает нас с собой. Смех оживляет любую бесплодную и отмирающую идею, превращая ее в ее противоположность, и эта противоположность вновь встает из горячего пепла как нечто плодотворное и полезное. Вот почему для смеха нам нужна известная доля отваги и веры в себя: труднее всего смеяться над собой. Пройдет немало времени, прежде чем я смогу посмеяться над тем, что случилось со мной. Актеры умеют забавлять других, но сами при этом забавляются редко. Еще один довод для предположения, что зрителям я был бы смешон…
Быстро вечерело. Осень все-таки продвинулась гораздо дальше вперед, чем я думал. Добираясь домой из своей незапланированной загородной прогулки, я мог наблюдать, как меркнет свет дня. Когда я приехал домой, было уже темно.
В почтовом ящике лежало письмо, знакомый корявый почерк заставил меня вздрогнуть, я живо сунул письмо в нагрудный карман, но мне казалось, что и там оно полностью не обезврежено: от него исходило тепло, я ощущал его как мягкую, ласкающую ладонь.
Лифт, поломанный, стоял между четвертым и пятым этажами, и мне пришлось с больной ногой топать по лестнице. Я включил свет в своей давно не проветривавшейся, затхлой квартире, проковылял через прихожую и в изумлении остановился перед переполненной вешалкой. Кто-то в спешке и кое-как накидал на нее мои костюмы, зимнее пальто, куртку и плащи из болоньи, которые я давно не носил. Заглянул в комнату — ослепительно голые стены, отражающиеся в матовом блеске линолеума; на полу на разостланных газетах — одеяло, свитеры, куча рубашек и белья, в углу — небрежно набросанные стопки книг. Все сие означало, что хозяйка выполнила давнишнюю угрозу и продала свою старинную тяжелую мебель подвернувшемуся дураку. Я припомнил, что она не раз мне говорила, чтобы я приобрел собственную меблировку, но я никогда не думал, что это дело срочное и важное, не верил, что она вывезет мебель, не уведомив меня, да еще в мое отсутствие.
Тщетно искал я место, где можно было вытянуть усталые члены. Зашел в кухню: тут остался мой сервировочный столик на колесиках и два складных садовых стула. Едва я сел, как меня охватило возмущение бесцеремонным, оскорбительным поступком моей хозяйки: хотя я платил ей за то, чтобы мой дом был моим домом, она посягнула на мое жилище, грубо нарушила его неприкосновенность. Я злился и на себя самого, на свою неспособность овладеть простой грамматикой обыденной жизни, которая требует, чтобы человек имел свою собственную постель.
Когда я немного успокоился и перевел дух, подал голос мой пустой желудок. Я поднялся и пошел от окна к холодильнику в надежде найти хоть что-нибудь поесть, и тут мне бросился в глаза лежащий на нем клочок оберточной бумаги. На нем хозяйка написала карандашом, что нашла квартиру незапертой и что меня, при моей забывчивости, могли обокрасть. А если бы сюда стали таскаться хулиганы со двора со своими шлендрами? Что бы они сделали с ее мебелями, оставленными ей в наследство несчастными родителями? Хорошо, что нашелся покупатель! Она продала ему мебель за бесценок, почти даром. Далее я предупреждался, что плата за квартиру будет взиматься с меня в тех же размерах… Разозленный, я скомкал бумажку и бросил в угол.
В холодильнике лежал переливающийся всеми цветами радуги заплесневелый кусок диетической колбасы. Я обнюхал его, но колбаса не пахла и была твердая как кол, и я рассудил, что, по-видимому, она испортилась, когда на длительное время отключили электричество. Пришлось выбросить ее в помойное ведро.
Голодный, я вернулся в неуютную и разграбленную комнату и стал думать, как устроиться на ночь.
Так вот каково истинное начало, бормотал я себе под нос. Когда я наклонился за теплым мохнатым одеялом, на которое в лучшие времена надевался чистый пододеяльник, и стал его расстилать, у меня из кармана выпало письмо матери.
Я лег на пальто, под голову положил несколько свитеров и, завернувшись в одеяло по самые уши, вскрыл голубоватый конверт. Я быстро пробежал глазами обязательное приветствие, фразы о состоянии ее здоровья, о погоде и замедлил ход на второй странице:
«…и мучит меня не только то, что я не знаю, как ты там, ведь бывает, куплю я иной раз газету, вырежу твою статью и говорю себе: слава богу, он живой, мучит меня, как подумаю, что ты там один-одинешенек и нет у тебя никого, кто бы прибрался, постирал, обед сварил. Ежели утром позабудешь посмотреться в зеркало, никто тебе и не напомнит, что надо бы тебе побриться, что у тебя на подбородке осталось несмытое мыло или сзади торчит воротничок. Помнишь, как мне дома всегда приходилось тебе напоминать? Сыночек, не забывай, что ты уже в годах и пора тебе найти какую-нибудь порядочную девушку. Может, у тебя и есть какая, да только небось городская, из такой хорошей жены не получится. Такая будет заботиться только о себе, холить-нежить свою красоту, тебя и не приоденет и может даже обмануть. Приезжай-ка ты к нам домой, ведь и у нас есть умные да пригожие девицы, они еще помнят, как надо мужа уважить. Приезжай хотя б на праздники, они не за горами, хочу я с тобой посоветоваться об одном важном деле, касательно отца. В доме надо кой-чего подремонтировать, немного, но все-таки, а я уже не могу, как раньше. Вот пошли дожди, по углам плесень наросла, в кладовой ставлю теперь мышеловки…»
Когда я откладывал в сторону дочитанное письмо, у меня дрожала рука, но почему-то я испытывал странное облегчение, как будто я с честью выдержал серьезное испытание. Мама, как всегда, повторила свои бесспорные простые истины и свои старосветские советы. Мое облегчение вытекало из сознания того, что сыновняя неблагодарность не сломила ее волю и силу.
Я подавил зевок и повернулся на левый бок, к стенке. Жесткая постель была не очень удобна, но пережить можно. Мне не хотелось вставать, чтобы погасить лампу. Я снял очки, помассировал переносицу, натертую оправой, и, сонно моргая, смотрел в темную щелку на стыке линолеума и стены. Но до чего же я удивился, как раскрыл глаза, когда из щелки вылез взаправдашний живой муравей и пошел вдоль разлохмаченного края одеяла. Будто его вызвало на свет письмо матери, ее упоминание о нашем деревенском доме, где в стенах по углам, под тряпичными ковриками, под истоптанными порогами, в трещинах штукатурки, в кладовой и в сарае таинственно пульсировала жизнь муравьев, тараканов, уховерток, молей и даже кое-где сверчков. Кто бы мог подумать, что и в этом панельном сооружении появится однажды посланец природы?
Я лежа следил за причудливой дорожкой муравья. Он полз, то и дело меняя направление, потом остановился, завертелся на месте, словно искал цель, и пополз в направлении моего лица, все более четкий и черный.
Отец, мне придает силы один факт. Как бывают жертвы недовольства, так бывают и жертвы довольства. Принадлежащие ко второй категории обычно не знают, что они жертвы, не считают нужным относиться к себе скептически, и все в этом потворствует им: здоровье, самомнение, радость жизни. Жертвы недовольства обычно бледные, нервные, недосыпающие, рассеянные. Но в глазах наблюдателя разве не жальче жертва, не знающая, что она жертва, более того, довольная?
Я не хочу ничего окончательного, определенного, неопровержимого, самоочевидного. Из самоуспокоенности ума вытекали все мои главные иллюзии и заблуждения. Уверенность же рождается из разумного сомнения во всем, хотя кажется, что этот принцип действует лишь в современной науке. Между тем он уловил нашу глубинную сущность, отдаем мы себе в том отчет или нет. Наше дилетантское ретроградство не опровергнет его грозных и прекрасных парадоксов (потенциально уничтоженный мир достиг максимального расцвета).
Несколько десятилетий назад профессор Минковский подошел к доске и начертал принципиально новый образ мира, какой никто до той поры не мог себе представить. До сего дня мы пытаемся его хотя бы запомнить. Но виноват ли в том старый профессор?
До недавнего времени считалось, что наибольшей силой воображения обладают поэты. Похоже, сейчас это перестает быть истиной. Современный ученый, занимающийся теорией относительности или квантовой механикой, должен иметь воображение неизмеримо большее. Поэт взирает на бесконечность с почтением и стоит перед ней в трепете. Физик пытается ее описать и постигнуть. Современное представление о пространстве и времени на самом деле столь же волнующе и поэтично, как прекраснейшие стихи…
Ты, наверное, ужасаешься, отец, что за чепуха меня занимает. Но, уверяю тебя, это лучшая школа мышления и познания, прекраснейший и самый дерзкий из методов. Я нахожу здесь некоторое подобие: физика открыла неизбежность отречения от самых общих своих понятий, выхода за пределы пространства и времени, как я пытаюсь выйти за пределы самого себя. Но на пути, ведущем в глубины материи, нет ничего иного, кроме пространства и времени, эти категории обусловливают все, нет процесса, который обусловливал бы их, пока что его нет. Может быть, еще несколько шагов… Тогда возникают логические заключения, как если бы сознание не имело ничего, кроме самого себя: мы измеряем время, но какой мерой мерить его течение, скорость течения, характеризующую его? В секунду за секунду? Логическое заключение не является абсурдным — оно отсылает нас дальше, глубже в неисчерпаемое царство мира…
Тут я подумал, что надо бы освободить муравью дорогу. Кто знает, что он будет делать, вскарабкавшись по узкому заборчику ткани мне под подбородок. Вдруг он принадлежит к виду муравьев, которые больно кусаются.
Он был уже совсем близко. Может быть, малое расстояние было тому виной, что муравей так вырос и помощнел? Бесцеремонно он занял все мое поле зрения, и я предпочел повернуться на бок, чтобы он мог свободно пройти. В незащищенные зрачки мне ослепительно бил белый свет лампочки. Я четко различал три светящихся волоска нити накаливания. Я опустил глаза: стены тоже были ослепительно белые, молочная белизна поглотила окно, пол, одеяло и шубу, превратила небольшое помещение в разреженный, неизмеримый простор без вершин, краев и линий. Может быть, мне это снится, подумал я на мгновенье, — что нередко случается в снах, и тут же снова погрузился в сонное виденье. Муравей рос прямо на глазах, превращаясь в невиданное черное чудище с цилиндрическим корпусом, ногами как медвежьи лапы и плоской головой; из пасти торчали стальные клыки. Без страха, но с почтеньем подался я назад, ища какого-нибудь укрытия, и тут наткнулся на снятые мною очки и в изумлении понял, что это не муравей вырос, а я уменьшился: выпуклые стекла очков были каждое с мою голову, толстые заушники по длине превосходили мои ноги, вытянутые параллельно с ними. Я схватил очки посередине всеми пятью пальцами и насадил их там, где, по моим предположениям, должен был находиться нос… И сразу же настала непроницаемая тьма. Я ослеп.
Я рванулся, стряхнул с себя одеяло и вскочил на ноги. Темнота отнюдь не поредела. Не ослеп же я на самом деле? Я ощупью передвигался по комнате, пока наконец скупой свет уличных фонарей не высветил контуры оконных стекол. Я добрался до выключателя, несколько раз щелкнул им и со вздохом убедился, что задремал, а в это время то ли отключили ток, то ли выбило пробки.
И вдруг как вспышка, как ощущение самой безотлагательной срочности на поверхность сознания всплыла мысль: надо признаться, пусть меня осудят — вот что мне нужно.
На ощупь и по памяти я в темноте добрался до передней, потом по лестнице спустился на улицу. Хотя я был полусонный и дрожал от холода, мне было приятно, что я выбрался из этой призрачной комнаты, решившись привести в исполнение свой безумный план.
Идти было недалеко, всего несколько домов; свет не горел по всей нашей улице, но я шел в ту сторону, где было светлей — там он не погас, и это убеждало меня, что я на верном пути.
Откуда взялась во мне эта неслыханная дерзость — вернуться на то место, где я согрешил и был наказан? — спрашивал я себя, но было уже поздно: мой указательный палец лежал на кнопке звонка в квартиру Игоря. Где-то в уголке души я был уверен, что инцидент логически и приемлемо может разрешиться только здесь. И еще меня гнала сюда острая потребность расстаться с тайной: как будто объевшись развращающих, сладострастных лакомств, я сам иду к хозяину показать, что всему виной — его угощение…
Игорь был в пижаме. Я вздохнул с облегчением, значит, я не разбудил его своим приходом; в руке он держал раскрытый журнал. Казалось, он лишь из чистой добросовестности подошел к дверям проверить, правда ли, что кто-то позвонил, чтобы потом спокойно вернуться в теплую постель.
— Ты?! — вырвалось у него. И невольно заглянул мне через плечо, как будто допускал, что вместе со мною в дом может ворваться целая ватага самых подозрительных ночных прощелыг. — Входи, — сказал он наконец вполголоса и осторожно окинул меня взглядом. — Тебя когда выпустили? Что-нибудь случилось?
Я вступил в оклеенную серо-голубыми обоями переднюю. В тесном проходе между шкафом для одежды, зеркалом и калошницей я повернулся к Игорю, перенес вес на здоровую ногу и вдруг осознал, что у меня нет палки. Меня это смутило, и я пробормотал:
— В больнице я прямо-таки оскорбился, когда доктор спросил, зачем мне палка. А теперь вот запросто забыл ее дома…
Лилово-черные полосочки пижамы зашевелились; Игорь всунул два пальца под куртку и стал чесать грудь, и поскольку он молчал, то казалось, что этому своему действию он придает гораздо большее значение, чем моим словам.
Итак, я начал снова, но уже более связно и гладко; стараясь, чтобы мои слова звучали как можно более убедительно и трогательно, я рассказал о возвращении домой, о пустой квартире, о временном ложе, на котором — тут я немного приврал — у меня разболелись кости и я не мог уснуть.
— Может, дашь мне надувной матрац или раскладушку, — добавил я в заключение, мысленно говоря себе: нельзя же, стоя в дверях, начинать сразу с места в карьер… Интересно, спит ли Марта и лежит ли она, как обычно, на животе… — хилое, залежавшееся тело отказывается страдать на жестком, — засмеялся я, отгоняя сомнения.
Через щель приоткрытой двери в комнату длинной ленточкой струилась тьма, но даже ее глухой бархат не скрадывал ужаса во взгляде, устремленном на мой покрывшийся испариной лоб. Разве что кончиками пальцев ощутил я слабую дрожь тайной дробящейся мысли. Теперь она ушла, неслышно ступая босыми ногами по вьетнамскому ковру, и в дверь едва заметно пахнуло ветерком.
— Посмотрю, — проворчал Игорь, по-видимому не подозревая, что через минуту он во всем будет мне подыгрывать.
Из-за стены до меня донеслись гулкие нижние ноты их голосов без интонации:
— Подумай только, пока он был в больнице, хозяйка продала мебель в его квартире, — говорил Игорь.
— Да, я слышала, — равнодушно произнесла Марта.
— Надувные матрацы у нас ведь на даче?
— Ага. Но в подвале есть старая кровать, знаешь?
— Ее небось сожрали мыши.
— Поди погляди.
— Поглядеть-то можно, да не очень охота… Я бы лучше лег спать: мне завтра вставать в шесть часов.
— Раз в неделю! Я каждый день встаю в шесть — и не жалуюсь.
С чувством неловкости — совсем как страус, который ищет подходящий песок, чтобы зарыть свою беззащитную голову, — я на цыпочках вышел в коридор. Лучше не слушать их!
— Ты где? — громко спросил Игорь через минуту. Он стоял на пороге, уже в брюках, собираясь надевать через голову пуловер из толстой темно-коричневой шерсти. Его явно вязала не Марта, подумалось мне. Однажды — когда это, собственно, было? — она мне призналась, что не знает даже, как держать в руках спицы…
— Я загляну в подвал, — сказал он. — Ты можешь подождать у подъезда.
Ковыляя за ним по роковым ступенькам, я остро чувствовал, как впиваются мне в затылок угольки вопрошающих глаз. Но сейчас это было для меня несущественно и не могло вынудить меня обернуться. Я больше смотрел, куда ставить ноги, а рукой держался за перила…
А потом, отец, после того как я минуты две-три стоял, привалившись к холодящим стеклам парадного входа, и резкий ветер овевал мое пылающее лицо и ерошил волосы, произошло нечто удивительное, смешное и глупое; мимо меня проследовал пожилой одинокий прохожий в криво насаженной на голову шапочке, выставив против ветра правую руку. Он удалился от меня метров на десять-пятнадцать, когда сильный порыв ветра сорвал шапочку с его поредевшей шевелюры. Она упала на проезжую часть улицы, окропленную водой из поливальной машины, переплыла мутную лужу у края тротуара и, собирая грязь и пыль, покатилась ко мне. Я живо к ней подскочил, ухватил и закричал:
— Эй, вы шляпу потеряли!
Но человек только махнул рукой и, не останавливаясь, поспешил дальше.
Я стоял в недоумении, крик застрял у меня в горле. Господи боже, что за странное создание? Мысль сверлила мне голову. Почему прохожий так легко расстался со своим головным убором? Я вертел его в руках, но в мигающем неоновом свете видел лишь обыкновенный серый берет с кожаным кантиком по краю. И вдруг в силу какого-то странного побуждения я натянул его себе на голову, как будто это могло как-то разрешить ситуацию… Берет был мне велик и нахлобучился почти по самые уши, грязная жижа и мелкие камушки облепили мне волосы и лоб, сыпались за шиворот. Похоже бывает, когда пьяному выливают на голову ведро воды; я разом протрезвел и чуть было не расхохотался вслух над своей безрассудной выходкой.
— Я нашел берет, — сказал я Игорю, когда тот вышел, держа под мышкой свою неудобную ношу, и удивился, почему я вытираю лицо. — Не хочешь примерить?
— Хороший? — Он прислонил раскладушку к ноге и протянул руку к берету, но тут же отпрянул: — Слушай, но ведь он же мокрый!
— А я надевал его. — Я деланно засмеялся, что еще больше удивило Игоря; берет он положил на почтовый ящик, примонтированный к стояку справа от подъезда, — может, кому пригодится.
— Вот тебе кровать. — Игорь хлопнул ладонью по алюминиевой раме, будто давал мне понять, что я из-за какой-то тряпки не оценил его дружеской любезности.
Я подошел к кровати, просунул руку между скрипящими пружинами, но, подняв эту холодную конструкцию, с трудом удержался на ногах, до того она была тяжела.
— Давай помогу! — сказал благосклонно Игорь.
— Ну что ты! — Я повернулся и пошел, волоча свой груз.
— Ты думаешь, я не вижу? Нога тебя не слушается!
И таким образом он очутился в моей комнате, в которой обитал воинственный муравей, и я тут же, сгоряча, в благодарность за помощь выложил ему все, что было между мною и его женой…
— Ты испачкался, поди умойся, — произнес он совершенно спокойно. У меня было чувство, что, в то время как я в чем-то просчитался, он абсолютно точно угадал, чем меня удивить.
Пока я в ванной мыл руки и умывался, мне было слышно, как он ходит по комнате, как садится на разложенную кровать, качается на пружинах. Старые пружины угрожающе стонали.
Когда я вернулся в комнату, он сидел неподвижно, с холодной и жесткой усмешкой на лице. Невольно я виновато потупил голову и вдруг неподалеку от кровати увидел своего муравья — едва заметную движущуюся черную точку. Он был поистине неутомим… Он не чувствует себя здесь как дома, подумалось мне. Может, я притащил его сюда в ботинке или в манжете брючины из своей загородной прогулки…
— По-видимому, ты признаешь, что у меня есть моральное право оскорбить тебя, — с расстановкой заговорил Игорь. — Поэтому я скажу… Я думаю, она хватила невысоко. Что ее привлекло в тебе? Никто в редакции никогда не видел тебя с женщиной, всякое трепали. На твой счет, понимаешь?.. — Он заерзал, пружины протестующе заскрипели. — Как ты это с ней делаешь? Что? Если бы на моем месте был не я, а кто-нибудь чужой, ты, может быть, принял бы совет: попробуй с другой, и увидишь, что Мартушка как витрина парфюмерного магазина — красиво, но холодно.
В возрастающем душевном смятении я был не в силах понять, кого он оскорбляет: меня, Марту, себя или всех? Мной овладело странное, совершенно неадекватное чувство — представилась такая картина: будто учитель в школе поставил меня в угол и, подняв указательный палец, призывает моих соучеников, чтобы каждый сказал обо мне все гнусное, что кто знает.
— Некоторые пикантные подробности хотелось бы мне узнать, — процедил Игорь сквозь стиснутые зубы. — Хотя, черт побери, мне все это теперь до лампочки…
— Как это? — вырвалось у меня.
— Да ну, мужик — самолюбивый зверь. Сам уже в новой берлоге, а все-таки неприятно, когда в старой кто-то поселится…
— Как это? — глупо повторил я. — Ты и Марта…
— Мы оба ведем независимую жизнь, — ухмыльнулся он. — Но у нас есть ребенок, и мы о нем думаем. Я знал, что рано или поздно все это прорвется… Но что она свяжется с тобой, мне и в голову не приходило!
Я пошевелился и вдруг почувствовал, что рука, на которую я опирался, стоя в дверях, онемела от плеча и до кончиков пальцев.
— Мне всегда казалось, что ее женская инициатива кончается, как только она начинает снимать с себя платье. Не откроешь ли, как она тебя охмурила?
— Это было в прошлом году, когда мы с редакцией ездили на прогулку…
— А, на Скалке! Я что-то подозревал! Она оживилась, казалась такой уверенной в себе…
— Ты тогда был на какой-то конференции… Ваша Кларика все бегала за мной, требовала, чтобы я на нее погавкал. Я умею немного имитировать собачий лай. Потом я пришел к ним вечером, когда Марта укладывала ее спать. Мы что-то пили, потом, уж не помню…
— Словом, началось все брехом. — Округлое брюшко Игоря заколыхалось от сдерживаемого смеха, и вместе с ним хрипловато захихикали ржавые пружины кровати. — Правда, она долго пребывала в залежном состоянии. Ей было известно, что у меня время от времени бывают приятельницы, но так, ничего серьезного. Я знаю, когда надо остановиться. Мне хватает опыта моего супружества. Так, значит, она первая решилась… всерьез и надолго…
— Она-то да, но я — нет! — закричал я нетерпеливо. — Я с этим покончил!
— Как так, Лукашко? — Игорь сжал толстые губы, нахмурился. — Не понимаю…
— Я сказал тебе все. Ты должен это знать. Но между мной и Мартой больше ничего не будет, понимаешь? Я не хочу продолжать эту связь, это конец.
Игорь наклонился, чуть не коснувшись носом пола, но потом ему удалось переместить центр тяжести и встать с кровати. Мы стояли друг против друга, и он всматривался в мое лицо, будто ища в нем что-то; его уверенность, его защитный цинизм испарялись на глазах.
— Не понимаю, — сказал он неуверенно. — Какой тебе был смысл признаваться?
— Я сделал это ради себя. Не смогу тебе этого объяснить. Просто чувствовал, что так будет лучше.
Игорь заложил руки за спину и длинными шагами мерил комнату; когда он доходил до конца и поворачивал, линолеум у него под ногами скрипел, будто он шел по подмерзшему снегу.
— Каешься? Исповедуешься? Мне что, сказать, что я тебя прощаю?
— Простить себя могу только я сам.
— Ах, ну естественно, извините! Я уже позабыл, как выражаются благородные и принципиальные товарищи. Я уже забыл, что вы не такие, лучше, чем мы, хотя делаем одно и то же!.. И какая суровость, какая решительность! Ты смешон, Лукашко, ты, право, смешон. Совсем как с тем репортажем: не публикуйте его, это негодная работа!.. Как будто ты первый раз рожаешь свою трепотню!
— Я сказал себе: хватит, что-то во мне воспротивилось, понимаешь?
— Если ты сделаешь из моей Марты непорочную деву, все будет возможно, в том числе и то, что ты себе забрал в голову. Ты слишком долго лежал, Лукашко, ничего не делал, не работал, а кто только лежит, тот шкоды не наделает, но и толку от него чуть. От болезни и нашло на тебя помрачение, ничего не различаешь. Ты ведь хорошо писал, я кое-чему у тебя научился, а теперь вдруг заявляешь, что все это делалось левой ногой и ничего не стоит. Я даже начинаю думать, что ты сошелся с Мартой не просто так, чтобы поспать, а из чувства одиночества, ты в ком-то нуждался… А мне признаешься, как будто все там сплошная низость и подлость и это нельзя забыть, оправдать или просто оставить как есть, хотя все уже позади… Что ж это за принципы, скажи на милость? К счастью, ты при этом смешон…
Нет, мне никак не удавалось окончательно и однозначно разрешить спор с самим собой, наоборот, мне вдруг почудилось, что Игорь заговорил моим собственным голосом, принял обличье испытующего меня двойника: мне нечем было крыть, нечем убеждать, он был прав почти на сто процентов. Но что в том? Я не могу иначе, я не откажусь от своего намерения, не отступлюсь от своей цели. Я разрушил его представление обо мне, и мне самому противно видеть эти руины, но я просто не в силах продолжать играть свою удобную, соглашательскую роль, я должен действовать совершенно по-другому, как приказывает мне моя проклятая последовательность и серьезность. Потому что нет на свете ничего более мучительного, сводящего судорогой, чем быть последовательным и принимать все всерьез. При такой степени последовательности и серьезности человек не задумываясь надевает себе на голову поднятую из грязи шляпу Дон Кихота.
Игорь оборвал свой монолог так же внезапно, как и начал. Он стоял передо мной, все сильнее сжимая костлявыми пальцами мое плечо, так что его сводило до боли, но вдруг отпустил — и рука его безвольно повисла вдоль тела — и издал вздох, в котором безнадежность мешалась с отвращением и злостью. Он повернулся к выходу и хлопнул дверью, словно бы уходя, но, когда я уже решил, что он на лестнице, Игорь снова ввалился в комнату, вытягивая шею и выставляя вперед подбородок.
— Марта знает, как ты решил? Знает, что больше не нужна тебе?
— Нет. Еще нет.
— Ну-ну, — произнес он с иронией. — Со мной ты был достаточно храбр, а вот с ней… Обещаю тебе, что я ей ничего не скажу. Пойди к ней как можно скорее, завтра что ли, и скажи все как есть.
— Пойду, — сказал я.
В глазах у него загорелся зловещий огонь, и я подумал, что он так кипит от злости, что не может с собой совладать.
— Повторяю, — сказал он настойчиво, — наш брак уже чистая формальность, однако…
Он не договорил, проглотил горький комок и пошел мимо меня к раскладушке. Складывая кровать, он бил ногами по стальным скобкам, которые никак не хотели сгибаться.
— Кровать я уношу, — произнес он серым, бесцветным голосом.
Я открыл ему дверь в коридор.
Вновь оказавшись в своих пустых стенах, я совсем ослабел, мыслей в голове не было, какая-то тяжесть придавила меня к земле. Невыносимо болели ноги — очень похоже, как болели когда-то в детстве.
Ты помнишь? Ты говорил, что эту болезнь я унаследовал от тебя, что маленький ты даже кричал от боли, а моя боль уже ерунда, потому что болезнь ослабела, выдохлась с годами и передачей из поколения в поколение. Сколько раз я ложился на диван и клал ноги на мамину швейную машинку на столике, прикрытую вышитой салфеткой. Тупая тянущая боль требовала от меня движения, но, если я выдерживал какое-то время, расслабившись и не шевелясь, она отступала, словно ее усыпляли тишина и покой, и ее место занимала, разливаясь от колен до самых ступней, сладкая истома. Это состояние я долго потом вспоминал с удовольствием, хотя выдержать без движения было нелегко.
Я подтянул одеяло к груде книг и привалился к тяжелым томам энциклопедического словаря и иллюстрированным монографиям об импрессионистах. И вдруг мне припомнился мой потерянный, бредущий неизвестно куда муравей; я начал его искать. И долго не мог его найти, пока наконец в полуметре от узкого края одеяла не обнаружил маленькое пятнышко, вбитое в пол ударом то ли моего, то ли Игорева ботинка.
ВЗРЫВЫ НА СОЛНЦЕ
Под утро после разговора с Игорем, который он завершил столь мелочным мстительным жестом, я то и дело просыпался, засыпал и снова просыпался. Сначала меня разбудил холод, потом — ощущение, что я страшно тяжелый и потому неудобно и совершенно зря прижимаюсь к твердому полу, все тело ломило. Наконец я с великим трудом пришел в себя, встал и отправился вниз, в закусочную, где съел суп из потрохов со свежим тминным хлебом. Вернувшись, я вспомнил про лимон, засыхающий в своем вазоне в углу балкона. Я взял бутылку с водой и пошел увлажнить его жаждущие корни. Несколько нижних листиков пожелтели и опали, но сам лимончик был еще жив. Я потихоньку лил воду в вазон, слушая многоголосый шум улицы, переполненной легковушками, трамваями, автобусами. В момент наибольшего грохота я глянул вниз и увидел, что едет трамвай с рекламой: «Свечи умножают красоту тишины». Мне стало почти весело.
Потом я героически разбирался в старых бумажках, выброшенных из ящиков проданного стола, раскладывал по кучкам письма, статьи, вырезки и квитанции. Примерно через полчаса работы я наткнулся наконец на нечто существенное, так что не зря я рылся в куче пыльной бумаги то ли со скуки, то ли из любви к порядку. Как будто именно это я и искал: два сцепленных скрепкой бланка почтовых переводов на пятьсот крон, на обоих адресат перечеркнут стрелками, направленными в сторону адреса отправителя. Сообщение для отправителя на обороте было кратко и красноречиво: «Не востребовано».
Как я мог забыть этот неприятный случай? Когда это было? Год назад? Полтора? Однажды явился ко мне некий пан Ян Макара, сослался на кого-то из наших общих знакомых, принес какие-то путевые заметки и мемуарные записи и сказал, что ему желательно видеть их изданными отдельной книгой и что я, разумеется, должен в том ему помочь. В замешательстве я пообещал просмотреть его объемистую рукопись: я подозревал, что этот визит подстроен моими более искушенными коллегами, отфутболившими мне подозрительного автора, от которого сами сумели отвертеться, и теперь со злорадством ждали развития событий. Через несколько дней я перелистал густо исписанные листы и пришел к выводу, что и содержание и стиль одинаково безнадежны, и вскоре забыл про все это дело, пока мне не напомнило о нем послание упомянутого пана Макары с демонстративно вложенной бумажкой в пятьсот крон. Возмущенный, я начертал на его рукописи несколько строк, лаконично добавив, что одновременно с рукописью возвращаю по почте присланную мне энную сумму. Недели через две-три он снова отозвался, адресуя мне иронический упрек: свои путевые заметки он, мол, получил, но вот сумма путешествует загадочно долго, так что, судя по всему, мои рассуждения на тему о человеческой и журналистской этике — безбожное вранье… Я не мог понять, в чем дело, пока пятьсот крон не вернулись ко мне с первым из двух сопроводительных бланков, проштемпелеванным почтовой службой. Я попробовал вновь, но взятка возвращалась как бумеранг… По-видимому, загвоздка была в том, что Макара указал не домашний адрес, а «до востребования» и сам про это забыл. Наверняка он до сих пор вспоминает меня как подлеца и враля; он живет в том же городе, что и я, может, даже неподалеку, может… А что, если тогда это был он?
Внезапно во мне заговорил сильный инстинкт, который я тщетно пытался перебить, будто кто-то настойчиво нашептывал мне на ухо: нападение на меня и дело с неполученными деньгами не нашли разрешения, оба случая окутаны тайной, зловещим сумраком, который сгущается тем больше, чем настойчивей ты пытаешься разобраться в причинах и мотивах; нельзя не связать одно событие с другим, нельзя не увидеть их общего источника, их кажущаяся изолированность опровергается простыми логическими выкладками. Я немедленно проникся убеждением, что на меня напал Макара.
Хотя я понимал, что всякое промедление ослабляет решимость, и мое намерение пойти к Марте и покончить с этим делом навсегда было достаточно твердым, выйдя на улицу, я опять поддался малодушию и сказал себе, что сяду в первый же трамвай, который подойдет к остановке, и, если он поедет не туда, я и разговор с Мартой отложу на потом. Фортуна не только благоприятствовала моему первоначальному замыслу, но и — будто в отместку за минутное колебание — наводнила сей экипаж от ступенек по самую крышу возбужденными футбольными болельщиками, спешившими на какой-то международный матч. Мне пришлось поработать, чтобы протиснуться между ними в вагон, но они тотчас же приняли меня как своего и окружили не только телами, локтями и пыхтеньем, но и атмосферой солидарности и веселой терпимости, позволяющей пережить любые неудобства во имя приближающегося события.
За стадионом вагон разом опустел. Я сел и предался размышлениям по поводу своих отношений с женщинами, истории странно запутанной, но тощей событиями, хотя я с детских лет рос скорее в окружении девочек, чем среди ребят, лучше их понимал и дружил с ними, за что был злорадно прозван ровесниками «девчачьим пупком»…
Вот, к примеру, одна старая-престарая связь — моя приятельница и коллега по журналистской работе, с которой мы знакомы лет с трех, потому что росли в соседних дворах; именно к этому раннему периоду и относятся мои некоторые весьма пикантные воспоминания. Тогда мне удавалось увлекать и соблазнять ее, дразнить и сманивать на тайные кривые дорожки — только тогда, в дошкольном бесхитростном возрасте, потом уже нет. Не правда ли, ирония, отец?
Маленькая Катка росла в религиозной семье и за те своеобразные забавы, которыми я сумел ее прельстить, схлопотала не один попрек, тычок и наказание. Этим забавам она отдавала предпочтение перед дорогим плюшевым зверинцем, чистыми и красиво одетыми куклами, перед собственной чистотой, скрупулезно поддерживаемой матерью и бабушкой. Моя педантичная память сохранила картину величайшего смятения и паники с последующей безжалостной расплатой, когда нас обнаружили возле курятника, где мы деликатно дегустировали куриный и голубиный помет. Как это задело ханжеское чистоплюйство взрослых, которые в страхе стали приписывать нам, помимо антисанитарии, еще и другую испорченность и нечистоплотность!
Нашим самым тяжким тайным прегрешением против морали взрослых были, конечно, дерзкие эротические игры в сарае за гумном. Я помню, как сегодня, золотистую полутьму, шуршащую солому, пыль, играющую в тонких столбиках света, беленький шелк нетронутых солнцем уголков тела. Мы говорили шепотом, дышали медленно и без волнения. Руки щупали и щекотали, то она, то я прыскали смехом и с усилием принимали серьезные, теоретически вымышленные позы, потому что нам хотелось правильно и не понарошку попробовать то, о чем говорили шепотом, но не видели, утолить ненасытное любопытство. Сознание запретности плода было и затравкой и кульминацией. И вдруг зашуршали шаги по скошенной траве луга, раздался хрипловатый с придыханием зов Каткиной бабушки.
— Катуш, гей, Катуш! Катуш, гей, Катуш!
Это звучало, будто приближающийся маятник часов, отбивающих час разоблачения великого грешника, которым был я, потому что это я заманил Катку в сарай и втравил ее в запретные игры… Катка была порядочная девочка из приличной семьи, я же — испорченный шалопай, родители которого — как поговаривали уже тогда — не очень-то ладили между собой.
В последнюю минуту мне удалось улизнуть, но вторжение бабушки настолько осложнило достижение заповедной интимности, что мы уже больше не рисковали.
Потом настала пора, когда я начал стыдиться своего прозвища, упорно стремился от него избавиться и дружил только с мальчишками. Встречаясь с Каткой, я краснел, и мы оба потупляли взор. Поздней она уже не опускала глаз, и это говорило о том, что она все легко и естественно забыла. А когда перестал краснеть я, это было лишь свидетельством того, что мое воображение стало гораздо более чувственным и похотливым.
Сейчас я уже не могу точно сказать, почему между нами — несмотря на удивительное сходство наших жизненных путей — не сохранилось даже просто приятельских отношений. Иногда я с улыбкой вспоминаю бабушкино вторжение, которое, видимо, пробудило в нас острое и стойкое чувство стыда и развело в разные стороны. Мы изредка встречаемся — два сельских жителя, которых в большом городе соединяет давняя история, — но через несколько минут меня охватывает чувство, будто мы с ней были все время вместе или по крайней мере в опасной близости, и я торопливо прощаюсь.
Я неохотно вспоминаю эпизоды уже завершившиеся, чисто мужские победы, которые подозрительно часто оборачивались личными поражениями. Зато мне нравится вызывать в памяти что-нибудь мимолетное, легкое, тающее, как туманы в начале лета. Я вспоминаю молодую женщину, которая подала мне руку, и у нас между пальцами вдруг проскочил электрический заряд, раздался треск, нас ударило — и мы отпрянули друг от друга и от неожиданности рассмеялись. Я вспоминаю студентку-заочницу, лаборантку фармацевтической фабрики, с которой я во время работы над репортажем даже не встретился, но много слышал о ее поступке: она неожиданно отказалась от унаследованной квартиры в пользу знакомого семейства с ребенком, а эти люди, по-видимому бессильные оценить этот непостижимый для них факт, стали распространять слухи, будто лаборантка — патологический случай. Позднее, уже лежа в больнице, я все думал, почему я ее не навестил, меня преследовало ее лицо, смоделированное из представлений, предчувствий и выдумок. И еще я вспоминаю одну девушку, ее взгляд, посланный мне по ошибке и на мгновение приоткрывший вход в заповедное королевство, бездонные глубины нежности, беззаветной и безответной, где холодный блеск глаз переплавляется в горячее участие… Неужели мы больше не встретимся, так и останемся касательными, уносящими тайное воспоминание на расходящихся все дальше путях? Неужели тот миг, когда мы соприкоснулись, не оставит в нас следа?
И наконец, Марта, которую я ценю меньше всего, редко когда о ней думаю — и именно поэтому теснее всего с нею связан.
Пройдя под железными жалюзи, подтянутыми наверх лишь с одного боку, так что они напоминали косое лезвие гильотины, приведенной в боевую готовность, и между водянисто-зелеными створками стеклянных дверей, я очутился в прохладном сумраке, границы которого образовывало множество полок, полочек и выдвижных ящиков — все цвета красного дерева. Запах лекарств в сочетании с сумраком и матово поблескивающими ящиками и ящичками был густой и тяжелый и не допускал сомнений в характере божества этого продезинфицированного капища. Больница! Эту мысль принесло с собой удивление, что там я запахов лекарств не ощущал. Опять я стал чувствителен к запаху карболки…
Никто не показывался, и я растерянно стоял перед массивным дугообразным прилавком с тремя окошечками в верхней застекленной части, охватывавшей его по всему периметру на уровне моей макушки.
Наконец из-за кулис, образованных мебелью красного дерева, вышла черноволосая девица; руки она держала в карманах белого рабочего халата.
— Слушаю вас, — произнесла она без выражения и нагнулась к окошечку, ожидая, что я подам ей рецепт. — Слушаю вас, что вы желаете? — Это уже настойчивей.
Я растерялся. Мне вдруг показалось неудобным без всякого предисловия просто так спросить магистра Лауцкую, не представиться и не убедить строгую девицу, что и в этом безличном мире у меня есть право на личные отношения.
Я подумал, что можно бы спросить хоть аспирин, но тут из-за коробок с ромашкой и шалфеем выглянула Марта.
— Это ко мне, Жарка, — громко сказала она и пошла вдоль прилавка.
— Ах, понимаю! — произнесла Жарка и смерила меня острым, испытующим взглядом.
— Привет, Лукашко. — Марта слегка тронула меня за рукав, повернулась и поманила за собой.
Я быстро прошептал:
— Может быть, нам лучше пойти…
— Зачем? — выдавила из себя она. — Ты здесь ни разу не был и больше уже не придешь…
Вдоль стены выдвижных ящиков и больших вертушек, напоминающих многоэтажные карусели, она повела меня куда-то в задние помещения, и хотя здесь я чувствовал себя еще больше не в своей тарелке, я не мог не заметить, что в красноватом полумраке глаза Марты — когда она оборачивалась ко мне — имели тот же оттенок, что и политура дерева, тот же солидный, достойный красноватый тон.
В комнате, где готовили лекарства, гораздо более просторной и светлой, чем зал для посетителей аптеки, сидели пять женщин — три молодые и две пожилые — в расстегнутых халатах; положив локти на широкий стол, они ели бутерброды с ветчиной и пили чай.
— Это редактор Грегор, коллега моего мужа! — фальшивым голосом и с театральным жестом произнесла Марта.
У самой молоденькой женщины — с головкой в мелких кудряшках и задорным носиком — из руки выпала ложечка, звякнула о блюдечко и чуть не упала на пол. Она растерянно засмеялась; остальные четыре на нее и не обернулись, провожая меня взглядом до дверей кабинета начальства.
Вообще-то это была комнатка для ночного дежурного: здесь стояла аккуратно прибранная койка, столик, два кресла, телевизор, а в углу — собственно канцелярская мебель: письменный стол, сейф, застекленная полка для документации.
— Наш старый аптекарь в отпуску, поэтому сейчас я хозяйничаю здесь одна. — Марта с улыбкой села на кровать, покачалась на пружинах, будто намекая, что здесь можно все, однако тут же встала и пересела в покрытое куском искусственного меха кресло у столика. Она указала мне рукой на кресло напротив и, когда я сел, взяла мою палку и повесила ее на вешалку.
— Зачем она тебе, раз ты не хромаешь?
— Купил, вот и пользуюсь, — ухмыльнулся я.
— Ты выглядишь растерянным и несчастным, — сказала она с нежностью, — какая глупость, что он не оставил тебе кровать. Я видела его, когда он пришел обратно…
— Что он сказал? — спросил я.
— Что он не будет оборудовать спальню мужчине, с которым я спала… А потом выложил и остальное…
Я склонил голову, но вместо упреков, обвинений или просьб на нее опустилась лишь ее жалость, чистая и ласкающая, словно пух. Я украдкой заглянул ей в лицо, летом чуть тронутое веснушками, но сейчас белое как снег, потому что — как она сама говорила — солнце не любит такую кожу и высасывает из нее обратно всю бронзу. На мгновение наши взгляды встретились, и я заметил, как на дне ее глаз осаждается то же самое выражение муки, которое я угадывал в своих. Я вдруг подумал, что это переваривание и усвоение чужой боли, более того, существование за счет нее, является особой разновидностью мазохизма. Она нуждалась в моем страдании, в попытках вырваться, бежать, но и в своем со-страдании: только так к ней приходило ощущение, что мир ее чувств богат и насыщен драматизмом.
Кто-то постучал, в приоткрытую дверь просунулась черноволосая голова на длинной тонкой шее:
— Пани Марта! Эти рецепты отбирать?
— Лидка! Сколько раз я говорила… — Она нахмурилась; любопытное создание исчезло. — Ко мне никогда сюда не приходил посторонний мужчина, — добавила она, помолчав. — Они места себе не находят.
— Я же говорил, лучше уйти…
— Все вы трусы. Жаждете всего, но нести ответственность — ни боже мой! Вы не можете примириться с фактом, что то, что вы совершили, не сообразуется с вашим прекрасным и возвышенным представлением о себе. И однако, вы совершаете это снова, потому что не можете без этого обойтись, это сильнее вашей наивной гордости…
Изнутри меня рвались наружу возможные ответы, но в них не было ни складу ни ладу, сплошное косноязычие. И тут что-то теплое и доброе легонько тронуло мой затылок, пощекотало корни волос, как будто мелкие горячие муравьи разбежались по голове. Я обернулся. Через верхний угол окна, выходившего в какой-то двор, мне в лицо ударили яркие лучи солнца, облили теплым светом, напоминающим о вещах тихих и вечных: Марта положила мне руку на шею; ее холеные ногти скользнули по моей коже, и я вздрогнул от их прикосновения…
— Лукаш, — сказала она с упреком, — может быть, я звала тебя? Удерживала? Ты делал только то, что хотел. И вдруг остался один в этом ненужном споре. Укоры, решения — ведь все это фальшиво! Ты мог уйти без звука, не предупреждая. Но ты можешь и вернуться.
— Я не вернусь, — сказал я решительно.
Она улыбнулась с оттенком превосходства, как человек, заранее размышлявший о ходе разговора, о силе воздействия возможных вопросов и ответов, учитывая самые неожиданные варианты. Мне вдруг захотелось быть с ней твердым и беспощадным, захотелось унизить ее правду, расторгнуть любовный договор, вытекавший из самодовольной иллюзии, будто мы взаимно изучили не только все уголки тела, но и тайники души. Но когда я уже собрался продолжать, что-то меня удержало: не надо, пусть говорит, что хочет, ведь это спор, в котором я должен принять участие, испытание, которому должен подвергнуться.
— Я был один. А когда я один, я слаб и труслив, я не выбираю и быстро к кому-нибудь прилепляюсь. Так ты и вошла в мою жизнь. Быстро и дешево.
— Ты думаешь, я не знала? — Она все еще улыбалась, только в уголках рта четче обозначился терпкий оттенок иронии. — Ты думаешь, я тебя выбрала как-нибудь иначе? Только в отличие от тебя я считаю смешным и недостойным уничтожать таким признанием уважение к себе… уничтожать и то прекрасное, что между нами было, чего и ты, наверное, не станешь отрицать.
— Я уж не помню, — сказал я хладнокровно. — Сегодня мне видится это иначе. Я чувствую, что надо кончать.
— Никто не отнимает у тебя этого права, — возмутилась она. — И я не завидую твоей способности терзать себя. Не бойся, мне ты не сделаешь больно; а если б и сделал, как бы ты еще и с этим справился?
— Кто знает, — усомнился я, — может, я предпочел бы этот вариант. Признаюсь, вы меня застали врасплох. Ты никогда мне не говорила, что у тебя с Игорем…
— Ты никогда не спрашивал. А я не собиралась разводиться с ним из-за тебя, я знала, что рано или поздно ты уйдешь искать другого… Разве я не была прозорлива? — На минуту она умолкла, потом продолжала, немного тише: — А ведь я могу тебе отомстить! Я могу пожаловаться вслух, что ты загубил мою жизнь, что ты не смеешь меня покинуть, потому что я теперь не могу жить ни с мужем, ни с ребенком, я могу жаловаться, угрожать, могу утверждать, что это дело на твоей совести. Что тогда, Лукашко? Что скажет твое чувство моральной ответственности? Что было бы тогда?
Я взорвался — и сам был поражен этим.
— Может быть, я предпочел бы это! Я знал бы, что на мне лежит вина за что-то подлинное, глубокое, живое. Но так?.. Как будто я ударил человека, а он мне говорит, что все в порядке, ничего не случилось… Мы предлагаем друг другу свободу и отпущение грехов почти задаром. Не циничней ли это, чем жестокий и насильственный развод? Что, если мне была нужна именно такая месть?
Она отрицательно покачала головой, прядка волос цвета красного дерева соскользнула на блестящий лоб с явными намеками на будущие морщинки. Она небрежно откинула рукой непослушные кудри; потом движение ее руки сменилось медленным жестом, каким мы выкладываем перед кем-нибудь что-то драгоценное и заманчивое.
— Лукашко, я хорошо знаю, чего ты ищешь и в чем нуждаешься! Но как же ты хочешь найти любящее существо, если делаешь все, лишь бы запрезирать самого себя? Ты все обращаешь против себя, против собственного достоинства. Порой мне даже казалось, что ты сможешь насмеяться над женщиной, которая тебя полюбит. Как бы ты мог уважать ее чувство, ее как человека, если не имеешь уважения к самому себе?
Я молчал, но при этом не чувствовал себя ни задетым, ни обескураженным, потому что знал, что это утверждение, которое одно время мне тоже казалось справедливым, можно с правом вывернуть наизнанку: не достоинство и самолюбие позволяют нам любить другого — это любовь возвращает нам самоуважение, убивает презрение к себе, не позволяет видеть ее объект в свете наших пороков…
Я боролся с неизъяснимым желанием рассказать Марте об огоньке в удивительных глазах больничной гостьи, о том, как в таинственной лотерее жизни мне выпал выигрыш мгновенья, когда я был любимым человеком. Мне хотелось рассказать ей о судьбе лаборантки, которая в моих мечтах каждый раз являлась мне с другим, непостижимым лицом, но, пока я все это обдумывал и прикидывал, Марта по-своему объяснила себе мое молчание и с самодовольством победительницы произнесла:
— Твоя действительная проблема заключается в том, как найти себе хорошую возлюбленную, которую бы ты любил и на которую мог бы всегда положиться…
— Ты говоришь, как моя мама, — засмеялся я.
— Не забывай, что я старше и думаю о тебе больше, чем ты обо мне.
Солнце исчезло за рамой окна, с дальней башни донеслись до нас равномерные удары часов.
— Три! — Марта вскочила с кресла. — Пора закрывать.
Я схватился за палку, висевшую на вешалке, как за поручень, и когда я уже стоял перед Мартой, ей пришлось закинуть голову, потому что она была мне едва под подбородок, — при такой перспективе она выглядела очень хрупкой и преданной. Под распахнутую рубашку мне в грудь ударило ее учащенное дыхание.
— Останься еще, — выговорила она неуверенно и с мольбой.
— Я ухожу. — Я уклонился от ее сосредоточенного взгляда.
Она глотнула воздух, слегка вжала голову между плеч, сложила руки и подняла их почти на уровень груди.
— Только бы, — начала она нерешительно, будто вытаскивала из рукава свой самый крупный, но, несомненно, фальшивый козырь. — Только бы все это не было из страха, из-за удара на лестнице…
Меня обдало горячей волной, но я проглотил тщательно подготовленную пилюлю и молча пошел к дверям.
— Подожди, — крикнула она. — Можно выйти черным ходом.
Минута слабости прошла без следа, канула на дно Мартиных секретнейших планов. Когда я обернулся к ней, держась за ручку двери, она опять улыбалась.
— Представь себе, — говорила она, ведя меня по узкому проходу между картонными коробками и бумажными мешками, уложенными штабелями до самого потолка, — позавчера про тебя вспомнила Кларка… Говорит, когда, мол, придет тот дядя в толстых очках? Я чуть в обморок не упала: я думала, она давно забыла…
Хотя слова эти были вполне прозрачны и рассчитаны на самый простой эффект, их подтекст не послужил мне достаточным предостережением: если ребенок, с которым я немножко поиграл, запоминал меня, я всегда бывал тронут и отвечал на его мимолетную, временную склонность многократно усиленной взаимностью. Вот и сейчас я тщетно отгонял от себя чувство радости и удовлетворенной гордости — как радость отвергнутого отца, впервые получившего признание своих заслуг.
Она воспользовалась минутой колебания и подтолкнула меня вниз по ступенькам в холодный переход с высокими сводами, под которыми посвистывал сквозняк; на одном конце он хлопал приоткрытыми воротами, на другом полоскал разноцветное белье, развешанное над старым каменным двором. Я пригладил волосы, вытер лицо и руки, чтобы окончательно избавиться от всего, что осталось позади.
Так называемое счастливое детство для меня — бессодержательное понятие, этот традиционный штамп до такой степени устарел и истерся, что уже, как правило, далек от всякой правды и не отвечает даже приблизительно своей характеристике. Ты, отец, наверняка подтвердил бы это заблуждение литераторов. Все, что мы переживаем впервые, окрашено восхищением и кружит голову, но зачем называть это счастьем? Моя симпатия к детям и привязанность к давним воспоминаниям имеют ясную причину в безвозвратно утраченной способности действовать без умысла, спонтанно и героически. Это может пояснить один эпизод, пришедший мне на ум, воспоминание из тех времен, когда мне было лет пять-шесть. Я выбежал из дому с банкой из-под варенья, в которой томилась большая ночная бабочка, и у канавы, где соседи почти засыпали траву золой, натолкнулся на грозу округи, известного драчуна Пубо, который был старше меня, помимо прочего, на два пятых класса (потому что отсидел в нем дважды). Он стоял раскорячившись над соседской собачкой и сикал на ее лохматую спину. Это был доверчивый, добродушный щенок, который настолько любил весь мир, что почти не лаял и ни от кого не ожидал злобы и коварства. Я осторожно поставил банку, закрытую целлофаном с дырочками, на бетонное основание забора, потихоньку приблизился и что было силы пнул Пубо в то место, до которого едва мог дотянуться: в приоткрытый, слегка откляченный зад. Это был акт почти самоубийственный, ибо Пубо любил драться и знал свое дело: он молотил всех подряд, с поводом и без повода, направлял удары с чувством и методично, эффектно демонстрируя мускулистые руки и твердые кулаки. Если бы меня в ту минуту, когда я выдавал ему этот оскорбительный пинок, видели храбрецы постарше и посильнее меня, они содрогнулись бы от ужаса и решили, что я сошел с ума. Пубо сидел на мне верхом, и его кулаки опускались на мое тело, как крылья ветряной мельницы, приведенной в движение ураганом. Но чем беспощадней он меня лупил, чем мучительней я скрипел стиснутыми зубами, лишь бы не закричать в голос, тем больше осознавал героизм своего поступка, которым можно будет гордиться, когда пройдет боль… Как важно, во имя чего человек готов отдаться на заклание. Как беззаботно я шел тогда навстречу всякому самоуничтожению, с каким удовольствием устраивал никому не нужные, смешные, романтические фейерверки деяний…
Казалось, улицу разом прихватила настоящая хмурая осень. Небо уже не являло собой миролюбивой картинки, только что рисовавшейся в окне аптеки. Солнце окутали раздерганные тучи, ветер то и дело пригонял отдельные мелкие капли, будто одиноких разведчиков, готовящих атаку дождя. Холодная сырость облепила мне ноги, мурашками разбежалась по телу; я ускорил шаг, насколько позволяла палка, которой я храбро стучал по тротуару.
В потоке спешащих людей, возвращающихся с работы, я покорно остановился на знак красной фигурки под козырьком светофора. Справа от меня стоял усатый, угрюмого вида юноша с футляром для скрипки, висевшим у него на длинном ремешке через плечо в каком-то боевом положении, как будто в нем скрывалось оружие комического кинотеррориста. Слева пристроился синий козырек детской коляски, сзади тяжело дышал усталый старик, а напротив, как в большом зеркале, собралась столь же густая толпа, она волновалась, все больше выпирая на проезжую часть; когда фигурка в светофоре прыгнула на ступеньку выше и засучила изумрудно-зелеными ножками, народ нетерпеливо рванул вперед. Передо мной друг за другом быстро промелькнуло несколько лиц, но они не оставили во мне ни впечатления, ни даже зрительного следа. И вдруг на мне остановился тот взгляд, который нельзя не заметить, — взгляд, говоривший, что кто-то узнал нас и что мы тоже знаем его и как минимум должны поздороваться. Секунды три смотрел я в лицо мужчине лет сорока пяти или пятидесяти: вызывающе выпяченная вперед нижняя губа, круги под глазами и странно длинные брови, доходящие до середины висков. Уже беглый взгляд на этого человека убедил меня, что я его где-то встречал, я только не мог припомнить где. Мы почти потерлись друг о друга рукавами. Я неуверенно зашевелил губами, но не смог произнести ни звука. Мне показалось, что то же самое попытался сделать и он. А когда мы уже разминулись, меня вдруг осенило: да ведь это же Макара! Как я мог не узнать его? Я остановился посередине дороги с одной-единственной мыслью в голове: нельзя упустить эту благоприятную возможность.
Фигура в магическом кружке гневно покраснела, когда я, как неопытный пловец, кинулся назад, к старому берегу. Мне пришлось пробивать себе дорогу, разбив запоздавшую парочку, любовно державшуюся за руки, они подарили меня нелестным замечанием, но я уже завидел в толпе широкую спину в оливково-зеленом плаще с высоким воротником, о который в такт ходьбе трепались плохо постриженные волосы грязно-каштанового тона и с маслянистым блеском. Человек левой ногой ступил на тротуар, прошел дом с рекламой сберкассы, на которой вечером в символическую копилку ритмично падала огненно-желтая крона, и пошел вверх по улице под низкими ветвями глога и сучковатых акаций, с которых осыпались мелкие листочки. Около какого-то ресторана из вентиляционного оконца поднимался столб густого белого пара, мужчина храбро вступил в него, будто хотел раствориться передо мной в тумане или хотя бы обмануть мой бдительный взгляд. Туманный участок был невелик, но, пока я обходил его, мой объект почти затерялся в безымянной толпе. Я ускорил шаг, но расстояние между нами сокращалось медленно, и я уже с дрожью ожидал очередного перехода, на котором красный свет мог преградить мне путь. К счастью, мой человек не дошел до него, а свернул в узкий переулок, зажатый барочными фасадами особняков, между которыми движение было не намного оживленней, чем в давние времена, когда от них исходил запах свежей штукатурки и оконные рамы сверкали белизной. Теснина старинных домов быстро кончилась — переулок вливался в квадратную площадь, обставленную домами самых различных стилей, между которыми несказанно одиноко смотрелся сохранившийся готический собор. Мужчина двигался по направлению к высокому величественному порталу, открытому настежь для всех, кто шел с этой стороны, и вдруг, будто разом позабыв о своей спешке, остановился и стал с интересом разглядывать богато изукрашенный фронтон. Его интерес показался мне деланным: наверняка он почуял мою близость, рассудил, что стряхнуть меня не удастся, и решил обождать… Я подошел и посмотрел на него сбоку — он был выше и крупней, чем я.
— Пан Макара?
Он обернулся; на его широком лбу я четко различил сеть морщинок.
— Что вам угодно? — Он сказал это, растягивая слоги, очевидно стремясь выиграть время.
— Вы были у меня в редакции, вы помните? — продолжал я автоматически, хотя в ту минуту уже знал, что совершенно непонятным образом обманулся.
— Нет, наверняка нет, — улыбнулся он.
— Как же так… — слова застряли у меня в горле, я вдруг отчетливо понял, что за человек стоит передо мной: после утомительного рабочего дня в маленькой конторе по дороге домой он хочет проветрить мозги и собраться с мыслями. Надо было извиниться перед ним и отчаливать, но я был не в состоянии произнести ни одной связной фразы.
Мужчина снисходительно отнесся к моему замешательству и вновь перенес свое внимание на каменные архивольты портала, замыкающие арку со сложными фигурными мотивами.
Не знаю, что отразилось в моем облике, в моем лице: может быть, со стороны я выглядел как воплощение мольбы, смятения и глубокого разочарования, так что мужчина счел необходимым смягчить ситуацию и связать разорванную нить новой темой, как если бы мы были знакомы.
— Смотрите, — он наклонился ко мне и поднял указательный палец вверх, — какая жалость, что такая драгоценная вещь не дошла до нас в целостном виде!..
Рельеф крылатого быка в правом углу портала был и в самом деле сильно поврежден: не хватало трех четвертей оперения и почти половины головы.
— Вся верхняя часть, если вас это интересует, — продолжал мужчина с энтузиазмом знатока, — называется тимпан, а эти крылатые создания — символы четырех евангелистов. Драгоценная, очень драгоценная вещь…
Его плавная речь сказала мне, что он не выносит ссор и споров и любит все гармоничное, все, что благоговейно и с пиететом взирает на окружающий мир. То, что я принял его за Макару, показалось мне теперь почти абсурдным. Мне захотелось остаться с ним, подключиться к сфере его интересов. Я заметил:
— Вы знаете, среди них есть и мой тезка!
— В самом деле? — развеселился он. — Как же его зовут? Матуш? Ян?
— К сожалению, моя матушка выбрала для меня более редкое имя: Лукаш.
— Какое совпадение! — Он даже захлопал в ладоши, выражая свое изумление. — Лукаш как раз этот бык!
На лице его заиграла добродушная улыбка, прорезавшая глубокие складки около губ и подчеркнувшая выпуклость розовых щек.
— Не хотелось бы мне видеть там свой нынешний образ. — Я отрицательно покачал своей палкой, но при этом знал, что еще долго буду чувствовать себя как человек, к которому был обращен мистический голос мудрости давних столетий.
И я посмотрел на жалкий бычий торс со злобой, какой этот холодный камень, право же, не заслуживал.
Когда мама, может быть, немножко в пику тебе выбрала для меня это невероятное библейское имя — которое вдобавок весьма осложнило мою гражданскую жизнь, потому что нельзя было понять, имя это или фамилия, — в ней, бесспорно, говорило первое разочарование, несбывшиеся надежды на простое семейное согласие. Кроме того, перед тем она долго болела, и почти забытые религиозные устремления все больше разгорались и крепли по мере течения болезни. А как же иначе: ведь вера — для слабых и хворых, диалектика — для людей с крепкими нервами… Так я стал Лукашем. И позднее мама нуждалась в опоре, но в тебе было больше спеси от вина, чем силы от любви к ней, и потому она стала суеверна, ее томили дурные предчувствия и страхи, она от всего ждала беды. Сейчас, когда я сам стал чувствителен сверх всякой меры, я хорошо понимаю ее жажду исцеления в деревенской церкви, хотя в конечном итоге она почерпнула здоровье в ином: в своей собственной натуре, в ее живых соках, в женском упрямстве и постоянном труде. Однажды я ее поддел: почему перестала ходить в церковь? «Времени нет, — пробормотала она, энергично меся тесто для вареников, которые я попросил на обед. — И знаешь, — добавила она с легкой усмешкой, — наш священник построил сыну дачу на озере».
Но все-таки: даже на самые сильные натуры в трудные периоды жизни исподволь опускается мифическая тень пред знания, где-то в уголке души затаивается смешная примета, рука сжимает истертый талисман или наследственную реликвию. Неуверенность ищет лекарства, а иной раз пусто даже в самых тайных кладовых мудрости, и нечего в них рыться. Иной раз человек мучается, теряет власть над собой, вещи выходят у него из повиновения; иной раз под рукой оказывается лишь стремянка да короткий спасательный трос. Иной раз он один, и к нему подступают смерть, вина, неизвестность, страх, хотя он и знает, что во тьме никого нет.
И напрасно я, стоя перед храмом, убеждал себя, что образ бычьей силы, решительности и уверенности отнюдь не современная метафора и мне не поможет, даже если его отреставрировать.
Но человечество по большей части состоит из оптимистов. Его волнуют новые загадки, и оно отбрасывает старые, разрешенные. Оно познало, в чем величие и поэзия тайны: они в предчувствии и необходимости решения — не в решении самом.
Стоя перед готическим собором, я с безмерной усталостью осознал, что моя хрупкость — неразбиваемое бремя, сгибаясь под ним в три погибели, я с трудом продираюсь вперед. Да, мне удалось разбить свой старый образ; но осуждение прошлого, патетические жесты и возгласы останутся всего лишь бесплодным подведением итогов, если мы не припадем к свежему источнику и не причастимся новому. Нервозность и раздражительность все возрастают, потому что с грохотом рушится гранитоподобная структура, а новый образ не обнаруживается под ней; надо как можно скорее лепить его хотя бы из обломков.
— Сравнить меня с быком — это была бы просто насмешка, — сказал я мужчине. — Вы только на меня посмотрите!
Знаток готической архитектуры усмехнулся двусмысленно:
— Можно ли судить по внешности? — После своего риторического вопроса он умолк, но потом по-дружески завершил разговор: — Я иду по Рыбарской улице, а вы?
Я показал туда, откуда пришел; мужчина поклонился и медленно двинулся под стройными аркадами с ломаными очертаниями и розетками в матово-сером стекле.
И опять я остался один посреди города, который я никогда особенно не любил и который не считал своим домом; этот город наступал сейчас на меня со всех сторон, зловещими знамениями подчеркивая мое беспризорное состояние; в кроне каштана в центре площади тунеядствовала омела, под ногами валялся клок газеты, а с другой стороны ко мне приближались веселые мальчишки и девчонки, в обнимку, беззаботные, дружные.
Сегодня, шептал я себе, мне нужно обязательно найти кого-нибудь, и я подарю ему все свое время, отдам всю энергию, даже если это будет мне в тягость. Преграда, которая мешает мне вместо обломков торса видеть целого быка, вместо паразита — пышную крону дерева, вместо отчуждения — близость и дружбу, лежит в моих бесплодных эгоистических желаниях, в равнодушии к людям, в тупом эгоцентризме, который вращает мир вокруг меня, хотя реальный мир живет под знаком прямо противоположным…
Как теплый порыв южного ветра прилетело ко мне воспоминание о вчерашнем бегстве за город, о жарком дыхании земли, отходящей ко сну после плодородного пыла лета: переливы красок и ощущение безграничности горизонта волшебно создавали чей-то взгляд, сливались с нежностью лица, проносили ее аромат через застывшие коридоры больниц как незримого донора жизни и любви.
Я зашагал вперед быстро и энергично, будто меня торопило чрезвычайно важное и серьезное дело, ожидающее меня за следующим домом, на следующей улице, на площади, в пассаже или в парке. Должно быть, я выглядел пьяно и мерзко, как человек, хлебнувший лишнего и в состоянии временного умопомешательства позабывший свою боль и страдания.
Как нарочно, я попал на дорожки, по которым почти никто не ходил. Белые камушки на извилистых тропках в Монастырском парке выпрыгивали у меня из-под ног, как лягушата, надо мной величественно шумели пышные кроны деревьев; в широкой чаше фонтана били вверх струйки воды. Я шел вдоль раскисшего газона, на котором осталась лишь сухая листва и разлапистые стебли цветов, напоминающие неубранную картофельную ботву; вдруг я заслышал шаги, приближающиеся с противоположной стороны садового островка. Худенькая женщина с огромной хозяйственной сумкой, производившей странное впечатление на фоне декоративных кустарников, редкостных хвойных и лиственных деревьев, свободной рукой вела мальчика лет шести в коротеньком пальтишке, а тот в свою очередь вел маленького брата в плотно прилегающей шапочке. На бледной шее женщины вздулась синяя жилка; я увидел ее, когда в нескольких метрах от меня младший ребенок чихнул и женщина, нагнувшись к нему, утирала ему нос.
— Ах ты! — сказала она с нежностью. И жилка у нее на шее вздулась восклицательным знаком.
— Могу я вам помочь?
В эту минуту я наверняка выглядел как вокзальный вор, в своей неуклюжей тактике исходящий из предположения, что мать с детьми не может бежать. Она прижала свою ношу к телу и с сомнением взглянула на меня. Дети стояли, открыв рты, я почувствовал, что они смотрят на мою палку, и мне страстно захотелось спрятать ее за спину.
— Нам недалеко, — сказала она, и взгляд ее метался по сторонам. — Идемте, дети!
Она хотела бы идти быстро, но ей мешали высокие каблуки и сумка.
Это зрелище бегства женщины с детьми разъярило меня. Я размахнулся и зашвырнул палку в грязь — мерзкая дубина, трусливая опора членов, говорящая о том, что от меня нельзя ждать помощи, потому что я сам в ней нуждаюсь.
Мгла соединилась с вечером, углубила глазницы прохожих, затаилась в морщинах, как театральный грим. Вдруг откуда ни возьмись из тумана вынырнула голова старого сердитого гнома: она сидела на короткой, подвижной шее и подскакивала на ней при ходьбе, как на пружине. Кожа на щеках старичка, шагавшего мне навстречу, была продернута красными жилками и блестела, будто ее покрыли лаком. Хотя общим видом он напоминал облезлого кота, старичок показался мне живым и приветливым. Он бойко перебирал ногами в обшарпанных вельветовых брюках и тащил две огромные картонные коробки, небрежно перевязанные бечевкой. Когда он приблизился, я увидел, что в них лежат другие коробки, поменьше, а в тех напихано великое множество пакетов, оберток, бумажных стаканчиков, тарелок, треугольных пакетиков от молока, скомканная бумага и старые газеты. С этим хламом он направился к автобусной остановке, к которой как раз подошел автобус. С неожиданным проворством он протиснулся между людьми на заднюю площадку. Народ с отвращением отодвигался от грязной клади, оберегая свои пальто, юбки, костюмы. Когда все-таки угол одной коробки проехал по брюкам какого-то пассажира, тот набросился на старика:
— Куда вы лезете с этим?.. Не видите, что полон автобус?
Старик явно испугался, заморгал живыми глазками, вылез из автобуса и сгрузил свои грязные коробки на мокрый асфальт, переливающийся в свете неоновых фонарей. Казалось, он что-то бормочет себе под нос. Мне было любопытно, и я подошел поближе и услышал его шепот:
— Вы что, думаете, это никому не нужно? Я это ношу каждый день, а вы… вы только бросаете! Если б я не носил, фабрики бы не работали.
Был ли это признак помешательства? Признак старческого слабоумия или просто своеобразное проявление мании величия, упрямое сознание собственной важности и значительности, не поколебленное даже необходимостью выполнять эту грязную работу, хилостью души и тела, живущих на грани безумия? В глубине его вороватой души затаилась, по-видимому, идея служения, он был убежден, что надо трудиться и ни о чем не спрашивать, жить с пользой, верно и просто до последнего своего вздоха.
Он оглянулся, отметил мое назойливое внимание и отогнал меня колючим взглядом; он наверняка отнес меня к категории тех хорошо и чисто одетых людей, которые за первым же углом бросают окурок сигареты или смятый билет, а дома в помойное ведро — недоеденный кусок хлеба.
Какое-то время я стоял на мосту, привалившись к скользким столбикам парапета; мутная вода с шумом всплескивала вверх; закругленный мыс бетонной фермы разреза́л воду, и казалось, что он, все ускоряя ход, плывет вверх по течению. За спиной у меня прогрохотал грузовик, старые трапеции, соединенные и склепанные крест-накрест, заскрипели, нижние балки заколебались под его тяжестью. На дальнем берегу отдыхал опустевший луна-парк, скамейки стояли как выброшенные на берег буи, низкое небо прижимало к земле голые ветки ясеней, осин и берез, раздерганные и черные, как скелеты сгоревших дирижаблей.
Резкий ветер больно ударил меня по лицу, и сверху и снизу полило как из душа; я поднял воротник, втянул голову в плечи и пошел с моста назад, на прибрежный бульвар. На реке ностальгически прогудела темно-красная баржа, длинная и склизкая, как всплывший дождевой червь, за ней другая, груженная углем, с такой глубокой осадкой, что вода была почти вровень с палубой.
Человек, мост, корабль — все несет какой-то груз, подумал я. И чем он тяжелей, тем глубже осадка, но корабль без груза кидает волной. Мой груз химерический, удушающий и разреженный, как газ в навигационной камере, поэтому меня бросает из стороны в сторону, как кусок пробки.
— Редактор! Эй, редактор!
Скользкий язык вечернего тумана подтолкнул ко мне большеголовую фигуру с задиристо выставленными вперед плечами и длинными ногами, делающими огромные шаги. Длиннющие патлы, жестоко-чувственные уголки губ, тяжелый нос, острый, как лемех плуга: Юрай, мой товарищ по палате. Он вынул руку из кармана кожаной, очень потертой куртки; он весь был целеустремленно, дорого потертый и ободранный; вокруг рта и на подбородке буйная, колкая щетина. Он подал мне широкую, но на удивление мягкую и безвольную ладонь.
— Уж не рыбку ли удить идете? — Он засмеялся с легким призвуком иронии, с каким обращаются к добрым знакомым, и мое удивление сменилось искренней радостью, благодарностью и чувством признательности, как будто судьба, которой надоели мои скитания, наконец склонилась ко мне и прошептала на ухо: это он, вот он, тот самый.
— Куда идешь?
— Никуда, — признался я.
— Тогда пошли со мной. Мы играем в одном студенческом клубе.
Ему показалось, что я колеблюсь — хотя в действительности я был рад и меня вовсе не надо было уговаривать, — поэтому он безапелляционно сгреб меня в охапку и повлек за собой.
— Если не понравится, можешь уйти.
Теперь, когда передо мной открылась перспектива теплого и уютного места отдохновения, дружеской беседы и развлечений, я почувствовал, что ужасно хочу есть и спать и что больше всего на свете мне хочется где-нибудь притулиться и дремать под убаюкивающий говор милых мне людей.
— Там будет чем согреться? — У меня даже язык одеревенел от холода и долгого молчания.
— Все что угодно…
— А где твоя машина? — спросил я некоторое время спустя, потому что едва поспевал за ним, идущим упругим, бодрым шагом.
— Продал, — махнул он рукой. — Собираю на новую аппаратуру. Понимаешь, ин-но-ва-ци-я. — Он произнес это по слогам, с явной насмешкой. — Вам оно нравится, это словцо, у вас оно часто встречается, а?
— Вижу, что ты читаешь…
— Читаю, и тщетно ищу в прессе плоды твоей фантазии.
Я хотел было сказать, что еще не работаю, но вдруг припомнил наши откровенные больничные разговоры и потому привел не формальный, а внутренний и, может быть, более глубокий и серьезный довод:
— Когда-то я писал много, потом меньше, а сейчас вовсе ничего. Если взять решето, просеять ворох слов, то получишь то же самое. А что, если не получается? Я мечтал писать все лучше и лучше, пока совсем не перестал. Я возненавидел каждую фразу своего последнего репортажа…
— Если бы и мы подходили к делу с той же меркой, то сегодня вечером не сыграли бы ни такта, — ухмыльнулся он. — Но молодежь хочет танцевать, и мы должны играть все трехаккордные шлягеры, которые она желает слышать. А не прижмут тебя, что ты не пишешь, лишь бы сохранить спокойствие души?
— Известно, прижмут, — кивнул я с беспомощной улыбкой, — надо только выйти на работу…
Студенческий клуб помещался в подвале, в который мы спустились по крутой лестнице, словно сошли в веселый предбанник ада, полный дыму, крику, мерцающего света и теней на кирпичных стенах. Живописный бородач, охранявший вход, пропустил меня по знаку Юрая без билета; мы прошли мимо стойки бара, осаждаемого со всех сторон, и углубились в коричнево-красную полутьму, к столам, за которыми сидела масса людей, под какие-то сети и тележные колеса, свисавшие на цепях с потолка и служившие люстрами с искусно замаскированными лампочками. Я сразу почувствовал, что весь этот бедлам и раскаленный воздух под туннелеобразными сводами бывшего винного погреба или склада для меня совершенно невыносимы. Я был чужой в этом гудящем подземелье, запуганный и затюканный, моя молодость обернулась здесь боязливой и жалкой дряхлостью, не смеющей открыто взглянуть в лицо вызывающего вида девицам, мелькающим там и сям с бесцеремонностью и очарованием тропических рыбок в аквариуме. Я не мог уподобиться и хищным юнцам, сымитировать их речь, жесты, стиль и тем более их умение получить что угодно на этой пестрой ярмарке знакомств, намеков, приглашений и мнимых отказов. Я чувствовал себя как пожилой служитель, которого посадили за столик рядом с эстрадой, откуда он должен следить за расставленными там усилителями и ретрансляторами, за металлической рампой с черными телами погашенных прожекторов, неся ответственность за то, все ли готово для нетерпеливых танцоров, но сам не имеет права принять участие во всеобщем веселье.
Юрай подал знак молодому человеку, обходившему столы с подносом, уставленным бутылками и бокалами.
— Весело, правда? — осклабился он, явно потешаясь над моей беспомощностью. — Погоди, скоро и тебе понравится. Красное пьешь?
Мы пили красное вино, оно тяжело ложилось на пустой желудок, и я уже знал, что если не остановлюсь, то буду пьян через пару минут.
— Я тебе кое-что покажу, — сказал он, доставая бумажник.
Это кое-что по форме и размерам походило на игральную карту, но на самом деле это была визитная карточка; на одной стороне стояли имя и фамилия и адрес, на другой — фигура мужчины, плавно переходящая в свое зеркальное отражение, как короли и валеты на настоящих картах. Он протягивал ее мне серьезно, почти благоговейно; рассмотрев получше искусный фотомонтаж, я заметил, что мужчина держит в руке волшебную палочку, а на голове у него цилиндр. С обеих сторон над ним была надпись Salim Magic Show. Имя на визитной карточке было более чем прозаично: Милан Грубый. Я произнес нечто в том смысле, что это, мол, любопытно, и ждал объяснения.
Губы Юрая сузились, уголки рта стянулись, наконец он сказал небрежным тоном:
— Это тот погибший, которого я сбил. Он работал, кажется, в отделе территориального планирования, а это было его хобби…
— Как ты до этого добрался? — Я умерил свой порыв удивления, но чувство, охватившее меня, было очень сильным. Смерть фокусника заключала в себе что-то невыразимо жестокое, ужасное, от чего хотелось бежать. Как если бы кто-то, кем мы особенно гордились за его силу и ловкость, хитрые затеи и молниеносное решение задач, за умение превращать, прятать и вновь извлекать предметы, молниеносно растворяться в темноте, кого запросто можно было протыкать ножами и жечь огнем, — как если бы этот кто-то оказался совершенно беспомощным в обычной уличной заварушке, позволил себе обмишуриться, обнаружить, что он так же раним и хрупок, как все мы, и что то, что подстерегает нас в жизни, еще коварней, чем мы предполагали.
Пока эти мысли будоражили мое нутро, Юрай без ответа вырвал визитную карточку у меня из рук и резким движением сунул в боковой карман, словно бы желая показать этим жестом, что все мои вопросы излишни и дальнейший разговор на эту тему ему неприятен.
— Мало пьешь, редактор, мало пьешь! — Он указал на мой бокал и поднялся со стула. — Мне надо кое-кому звякнуть, сейчас вернусь.
Я смотрел, как он пробивается через оживленные группы девушек и парней, и прислушивался к переливам девичьего смеха, вибрировавшего над приземистым мужским гуденьем, но у меня из головы не выходил образ грозящей нам всем катастрофы.
С каждым годом меня все меньше занимает мысль о смерти: возможно, она принадлежит к числу увлечений ранней юности, а когда человек старится, его все меньше занимает эта проблема. Но когда-то я был прямо заворожен идеей смерти и даже пытался написать нечто вроде трактата на эту тему, однако выжал из себя только введение. Сейчас же, в этом подвале, при всплесках света и смеха, посреди брызжущей здоровьем молодежи, демонстрирующей свою жизнеспособность, во мне вдруг родилось некое утешение, логически вытекающее из следующего: если в суждении о чужой смерти мы обычно без труда остаемся на базе здравого смысла, то в отношении нашей собственной мы часто питаем иллюзии, исполненные ужаса. Если мы отвергнем наивные, мистические и религиозные объяснения, перед нами неизбежно возникнет картина зияющей пустоты, — картина гораздо более жуткая, но столь же иллюзорная. Так что же такое смерть? Попытки «увидеть» ее принадлежат к естественным данностям разума — он охотно вертится за своим хвостом, которого у него нет, без которого он уже родился. Безрезультатность попыток ухватить что-то неконкретное и нераспознаваемое порождает страх. Часто мы невольно представляем себе смерть изнутри наружу, будто глядим в окошко на земной шар, который продолжает крутиться без нас. В действительности же то, что мы хотим увидеть как свою собственную смерть, — лишь умозрительная гипотеза, построенная на знании смерти чужой. Мы никогда не сможем соотнести ее с собой, ее можно воспринять только «снаружи внутрь». Вне разума, а следовательно, и вне жизни понятие смерти не имеет никакого содержания и смысла. Утрата способности мыслить логически ликвидирует смерть — это уничтожение смерти. Страху следовало бы смениться естественной печалью: уникальное сознание, не заменимое другим, располагающее неповторимыми особенностями, исчезнет и уже не будет наполнять нас счастьем, страданьем… ни даже представлением о смерти, которая может существовать лишь как составная часть жизни… Я знаю, что нечто подобное утверждал уже Эпикур, но думать подобно не значит не думать заново, с усилием и трепетом первооткрывателя: усилие дает нам право отождествить себя с кем-то, принять как свое известное уже решение. Разве не случается, что мы принимаем готовые рецепты, не имея ни малейшего представления о ходе мысли, о сомнениях и поисках, и разве не вытекают из этого достойные осуждения поверхностность, неспособность применить механически воспринятое?
Троица юношей, дружков Юрая, очень походила на него и манерой держаться, и одеждой — я сразу определил их принадлежность к музыкантской когорте. Они подошли ко мне и остановились; один из них, уперши руки в бока, смотрел на меня с видом человека, вернувшегося домой и обнаружившего незваного гостя.
— Юрай пошел звонить, он сейчас вернется, — сказал я.
— Кто? — удивился самый маленький.
— Дюро, балда, — произнес третий и, показав на эстраду, добавил: — Я пошел наверх.
Двое присели за столик, но молчали, видимо не зная, что надо говорить в моем присутствии. Только какое-то время спустя они начали обсуждать, через сколько сыгранных вещей делать перерывы.
Юрай уже издали замахал своим приятелям в знак приветствия. Усевшись, повернулся ко мне:
— Угадай, кто придет?
Что-то сверхчувствительное во мне подсказывало в качестве ответа мое сокровеннейшее желание, но я не осмелился произнести его вслух.
— Помнишь больницу?
— Даже очень…
— А помнишь, ко мне приходила…
Он глубокомысленно поднял вверх указательный палец и плутовато рассмеялся, радуясь своей затее.
— Только не говори, что она тебе не понравилась. Я позвал ее для тебя, чтобы она тебе составила компанию. Я ей так это и подал, понимаешь? Если бы она не хотела, то отказалась бы…
Он сунул мне в руку бокал, чокнулся со мной с выражением удачливого свата, с которым полагается выпить.
— Пошли, Дюро? — Самый маленький поднялся из-за стола, но не уходил, будто ожидая команды.
— Мы будем играть одну мою вещь, — сказал Юрай. — Послушай немножко…
Я выпил вино из бокала и мысленно взмолился, чтобы оно принесло мне все то, чему я противился еще минуту назад: веселье, отвагу, забытье.
— А сейчас, друзья, — голос Юрая в микрофоне звучал резко и напоминал манеру неумелого ярмарочного зазывалы, — мы сыграем вам композицию, которую сочинил я сам, она называется «Взрывы на солнце»! Исполнение сопровождается световыми эффектами…
Похоже, вместе с вином я пил и свет: с каждым глотком подвал погружался во все более густой мрак, исчезли стены, призрачные сети и светящиеся колеса, веселые посетители за столиками и застывшие в напряженных позах танцоры, ожидающие на эстраде. Из бездонной глубины поднимался все более густой нарастающий гул, постепенно к нему присоединялись другие звуки — холодная электронная симфония без малейшего движения чувств, вскоре достигшая такой интенсивности звучания, что у меня в горле начали резонировать голосовые связки. Я замер на грани между потребностью защититься и чем-то безумно привлекательным, возбуждающим любопытство. Это было нестерпимо, хотелось уйти, крикнуть «довольно!», когда вдруг настало мгновенье головокружительной тишины и, словно лучистая метаморфоза музыки, откуда-то сверху брызнул луч ослепительно синего света. И снова подвал погрузился во мрак, но тут же вспыхнул новый луч, а за ним еще и еще, со все более короткими интервалами, в бешеном стаккато, к которому присоединились равномерные такты ударных, ритмичные аккорды струн гитары и бесконечно сплетающиеся и расходящиеся арабески синтезатора, которые вызвали у меня мысль о тонких, нервных пальцах Юрая.
Пары на эстраде пришли в движение, но их танец не был ни плавным, ни резким и страстно-бурным. Собственно, они почти не двигались, только при каждой вспышке мигающего света их ноги и руки замирали в ином положении; их равнодействующей было чередование жестов, танцевальных па и фигур, в которых лишь человеческая мысль находила связность и логический переход предыдущей фазы в последующую. Завороженно смотрел я на эти обрывки живых картин, в одном из лучистых окошек я успел заметить, что Юрай смеется, но через вспышку-другую он снова становился серьезен, как будто ему подменили лицо; кто знает, может быть, и моя рука в каждый следующий момент оказывалась на другом месте, в жесте прямо противоположном предшествовавшему… Как если бы на один коротенький миг приблизилась минута, когда новое положение не будет уже логическим продолжением старого, а чудесным образом перенесет нас в другой мир, куда-то туда, где сбываются экстатические сны, где все пульсирует в лад с музыкой, бездонной темой и ослепительным светом, как если бы всякая полнота была лишь такой вот эпилептической вспышкой, радужным взрывом в единственном оконце, воплощающем безысходную бренность.
Светлый тон электропиано взвился ввысь до головокружительных высот, исчерпал энергию подъема, оторвался от мертвой точки и, все ускоряясь, стал падать вниз, стремглав скатился в глубины и с леденящим лязгом и звоном разбился на собственном металлическом дне. Под потолком еще раза три слабо вспыхнул бледный свет, и тут же начали зажигаться колеса-светильники. Ударник — это был тот самый маленький из группы — коротким ударом в большой барабан возвестил антракт.
Казалось, инструменты раскалились от вибрации.
Утраченная восприимчивость органов чувств восстанавливалась медленно: нужно было напрягаться, чтобы из полутьмы и приглушенного шума выделить что-нибудь, кроме тьмы и молчанья. Алкоголь окутал меня приятной заторможенностью, меня не раздражали ни горячие струйки пота, стекающие из-под мышек, ни ленивая медлительность мыслей, только голова как-то странно набухла и отяжелела.
— Ну, что скажешь? — Юрай бойко оседлал стул и с нарочитым грохотом подъехал ко мне поближе. Я удивился, как слабо я его слышу, но, заговорив, отметил, что и мой голос раздается как из бочки.
— Это было бы отлично, если бы можно было выдержать…
— Ты просто мало выпил, старик, — засмеялся он. — Все вычислено психологически: мигающий свет гипнотизирует. Задача такова: не дать им ни разговаривать, ни думать.
— Как пришло тебе на ум такое название?
Высокий бас-гитарист, который в нерешительности прогуливался между нашим столиком и баром, куда отправились другие музыканты, неожиданно включился в разговор:
— Дюро у нас мастер на названия. Еще позавчера то же самое называлось «Магический путь».
Юрай взвился и почти со злобой обернулся к нему.
— Ну и что? А до этого «Ночь без любви». А завтра, может, еще как-нибудь. — Он повернулся к бас-гитаристу спиной и, почти фамильярно наклонившись ко мне, зашептал в ухо, в котором начала слабо побаливать барабанная перепонка: — Одно и то же никогда не бывает одним и тем же. Человек никогда не играет в одинаковом настроении, а названием можно выразить настрой, с которым играешь именно сегодня. Что тут такого? Терпеть не могу повторения, однообразия…
— Ладно, но почему именно сегодня это «Взрывы на солнце»?
— Потому, что я случайно прочел, что в последние дни астрономы отмечают сильное повышение солнечной активности. Самое бурное за последние пять лет. Атмосферные и радиопомехи, больше инфарктов и бог знает чего еще… Понимаешь, как будто над нами сгустилось что-то невидимое, что-то из ряда вон. Вот это я и хотел подчеркнуть. Человек нуждается в чем-то необыкновенном, потому что вязнет в обыденности, в скуке. Когда я прочитал это сообщение, то сказал себе: может, солнечные протуберанцы как-то поражают и мозг, кто знает… Вот было бы интересно! Необычное нужно провоцировать, искать… Гляди, вот ты хлебнул вина, и уже мир представляется тебе другим. А алкоголь еще ничего не значит. Есть вещи, от которых хочется летать. И ты летаешь — летаешь!..
В глазах у него вдруг мелькнула затаенная страсть, что-то жесткое, чужое оторвало его от меня, и, чтобы взаимное непонимание было полным, он заговорщицки меня обнял и укоризненным тоном, будто вместо меня признавался в чем-то, в чем я сам никогда не осмелился бы признаться публично, произнес:
— Только не говори мне в глаза, что тебя не гложет нечто подобное! Не изображай, будто тебе нравится то, что ты делаешь, и ты доволен. Не бойся, я хорошо тебя рассмотрел! Все тебе тут противно, а?
Он замолчал, длинным глотком допил вино и налил по новой. Рука его слегка дрожала — но не как рука пьянчужки, теряющего ориентацию и равновесие, — в ней была дрожь взбудораженного, взвинченного до предела человека. У меня вдруг мелькнула мысль: энергия, прилагаемая по разным причинам и с противоположными целями, у него направлена на взрыв вовне, у меня — на взрыв внутри, но в нас обоих она одинаково сконцентрирована и чрезмерна. Взрыв вовне — делать, предпринимать, что угодно, немедленно, вслепую! Взрыв внутри — смогу ли я все взвесить и продумать? Осторожно, только не превышать скорость! Куда хочет втянуть меня этот человек? Куда он меня заманивает?..
— У нас на Конвентной был такой случай, — продолжал Юрай с настойчивостью собеседника, у которого под рукой неопровержимые доводы. — В соседнем доме дворник поймал ребятишек с бутылками всякой наркотической дряни. Надышались паров и совсем одурели. Дети, которые еще недавно верили сказкам. Не потому ли они подались на такое дело, что их обманул мир взрослых, в который им уже пришлось заглянуть?
Я пробормотал, что это, мол, серьезная проблема, но в то же время чувствовал, что Юрай в своем нервном возбуждении настолько глубоко ушел в собственные рассуждения, что ему уже не важно чье-то согласие или несогласие. Я отвлекся и, вероятно, поэтому первым заметил смуглую девушку, шествовавшую к нашему столу прямиком через эстраду. На ней была прозрачная кофточка с широким поясом, на которой сиял золотисто-желтый цветок, вышитый парчовой нитью, и коричневая бархатная юбка, доходившая до середины икр, с пикантным разрезом с одной стороны намного выше колена, так что при каждом движении, подобно заманчивой наживке, обнажалась часть бедра.
— Юля, Юлька, Юленька! — радушно продекламировал Юрай и протянул руку через стол с видом владельца или, скорее, укротителя, работающего с безопасным хищником.
Во мне вдруг шевельнулось опасение, почти страх, что-то инстинктивно напряглось, словно в следующую минуту готово совершиться чудовищное святотатство, когда будет втоптано в грязь нечто драгоценное и невозместимое.
— Ты припоминаешь этого господина?
Она улыбнулась мне со слегка наигранной задумчивостью, и в тот же момент мной овладела страшная слабость, я застыл в остолбенении, напоминающем внезапную неспособность чересчур влюбленных мужчин во время брачной ночи или трусливую нерешительность глашатаев великих идеалов в момент, когда до них доходит, что кое-что из их идей можно осуществить ценой отказа от ораторско-мыслительской позы…
В смятении я извинился и поковылял в туалет.
Нет лучшего и удобнейшего места на земле, где человек может вновь обрести присутствие духа, охладить голову, ожить в кратком возвращении в животное состояние; но не только это: как и в других местах, тут можно кое-что узнать, оглядеть остроумно помаранные стены, услышать обрывки фраз, разговоров, как будто незначимые, случайно оброненные слова.
Когда я вошел, ударник и бас-гитарист — самый маленький и самый длинный — стояли спиной ко мне над фарфоровыми писсуарами. Они обменивались мнениями не стесняясь, громко, поэтому я услышал следующий фрагмент их диалога:
— Сама приперлась?
— Наверное, это он ее позвал.
— Плевать ему на нее! Он из-за нее чуть не вляпался.
— А может, у них опять…
— Да ты что, сейчас? Так сразу после этого дела, рискованно…
Тут они заметили меня и недоверчиво замолкли. Дружно, даже в мелодическом созвучии, затянули молнии и прошли мимо меня с непроницаемыми лицами, на которых предшествующий разговор не оставил ни малейшего следа. Я повернул за угол, автоматически защелкнул за собой дверь и повалился на унитаз. Наверху в бачке и внизу подо мной булькала вода, и ее журчание возвращало мне силы, будто колодезной жабе, которая наконец-то нашла себе щедрый источник. Относился ли тот разговор к Юльке? — размышлял я с вновь обретенной способностью рассуждать. И есть ли у меня право, могу ли я судить так, как сужу? В конце концов, это легко выяснить — теперь, когда я убедился, что о ней можно говорить и так…
Потом я немного постоял на противоположной стороне эстрады, глядя на наш стол. Они сидели там все пятеро, и вид Юльки не оставлял сомнений в том, что она в своей стихии: она смеялась, наклонялась то к одному, то к другому, выпячивала грудь, которая под прозрачной блузкой вырисовывалась более чем явственно. А музыканты отвечали ей улыбкой на улыбку, хватали за запястья и обнимали за плечи, как если бы она принадлежала им всем равно — без зависти и права первенства. Когда я подсел к ним, они все, как по команде, встали, потому что снова пришла пора играть, и Юрай подмигнул мне со значением…
Юлька приняла более приличную и достойную позу, я чувствовал, что чем-то ее смущаю, но в то же время отметил и ее любопытство: она украдкой поглядывала на меня, по-видимому пытаясь оценить. Что касается меня, то я смотрел на нее открыто и смело, так, как раньше никогда не смотрел на женщин, потому что был чересчур замкнут, деликатен и застенчив. Я никогда не чувствовал превосходства, не соблазнял, не умел избавиться от излишней сдержанности и отказаться от своей системы робких намеков, понятных, пожалуй, только мне одному… Но сейчас — сейчас все было иное.
Юлька пригладила непослушные черные волосы и начисто обезоружила меня неожиданной откровенностью.
— Я выгляжу как мокрая курица, правда? Я никуда не собиралась, голова немытая… Но Юро такой человек — что он возьмет в череп, то и делай, никаких ему возражений.
— Вы вовсе не выглядите как мокрая курица, — промолвил я как можно убедительнее, хотя это было совершенно излишне: она и сама это прекрасно знала. Но слова возымели действие, она сразу расслабилась и со смехом заметила:
— А знаете, я никогда в жизни не разговаривала с живым журналистом!
Я хотел ей напомнить те две фразы в больнице, но тут наши взгляды наконец встретились, почти как тогда — и все-таки совсем иначе: я увидел нечто, что объясняло развязную фамильярность ее приятелей, подтекст разговора и то, почему Юрай приглашает ее, когда надо кому-нибудь составить компанию, хотя сам с ней в чем-то запутался. Удивленный, но уже не потрясенный, я увидел мягкие световые дужки в ее глазах, безвольно-мягкий рот, вопросительно-закругленный овал лица, и вся она напоминала раскачивающуюся подковку, прилипающую ко всему, что проявляет некоторые магнитные свойства. Такая она: прилепится к тому, кто окажется сильнее, она добрая и сладкая, только нельзя выпускать ее из рук. Можно ли упрекать ее за ветреность, за недостаток прочных связей? Злость и разочарование, приготовленные мною авансом за то, что она не могла смотреть так, как тогда в больнице, растворились в жалости, почти что в неге — и за то же самое…
— Журналисты — самые обыкновенные люди. Может быть, они только хотят немножко больше знать. И любят, когда им доверяются. Вот, например, вы…
— И я? — удивилась она с улыбкой. — Я должна вам довериться? В чем? Спрашивайте.
— Когда спрашиваешь, тебе не всегда говорят правду. Лучше, когда это получается само собой.
— А можно, я буду спрашивать? — Она кокетливо наклонила голову. — Ну например, что вы думаете о Юрае?
— Я думаю, что знаю его слишком мало. Но он наверняка чувствителен, вспыльчив… и честолюбив. Его когда-то очень баловали, а это пошло во вред и ему, и его близким.
— Да, это правда, — кивнула она. — И вы думаете, что он мог бы любить девушку?
— Совершенно определенно.
— Гм… — Она надула губки, ответ ее явно не удовлетворил. — Совершенно определенно? А может он любить, например, меня?
— Это вам лучше знать самой.
Она заерзала на стуле, но ничего не сказала, а я мысленно застонал: почему я выгляжу таким старым и безопасным? Почему я как мужчина настолько невыразителен, что со мной она может разговаривать о нем?
— Танцуешь? — загремел самоуверенный бас, и между нашими головами просунулась третья. Под гусарскими усами сверкнули крепкие белые зубы, испытующий взгляд прижмуренных глаз переходил с меня на Юльку и обратно. Она заколебалась, ждала, не решусь ли я сам пойти с ней танцевать, но, когда я только пожал плечами, встала и пошла со стройным парнем, который тут же фамильярно обнял ее за талию.
Я чувствовал, что с каждой минутой все больше пьянею: импульсы мысли все медленней пробивались наружу, и их все труднее было осуществлять. Раза три мне пришло на ум, что в баре можно заказать какую-нибудь еду; я встал и протолкался к пустому месту. Проглотил порцию колбасы с гарниром и полтарелки анчоусов, потому что больше ничего не осталось. Уже кончая есть, я вдруг ужасно огорчился, что забыл их пересчитать, и спросил бармена, в самом ли деле это были последние, и тут же осознал, что задаю ему этот вопрос уже в третий раз. Память мне отказывала, она улавливала несущественные детали, зато теряла непосредственно за ними следующие большие куски; я опять сидел за столом и никак не мог припомнить, откуда взялась новая бутылка вина и почему мы с Юлькой одни, хотя музыка молчит. Я как раз собирался продумать вопрос, до какой степени ей неприятно, что Юрай не сел за наш стол, когда она обратилась ко мне:
— А можно еще спрашивать?
— Ради бога, сколько хотите, — кивнул я и, к моему удивлению, немножко приободрился и протрезвел.
— Какой тип женщин вам нравится? В какую вы могли бы влюбиться?
— Трудный вопрос, — промолвил я, но на самом деле теперь, когда я перестал взвешивать, сколько в моих словах чистой правды, признание не требовало от меня больших усилий. — Никакого типа я не знаю, ведь не существует женщины вообще, не существует женщина как тип, а лучше я расскажу вам одну действительную историю. Одна молодая, то есть с моей точки зрения молодая, женщина долго ждала квартиры. У нее не было ни своего жилья, ни семьи, и она часто ходила в гости к своим знакомым, супругам с ребенком, которые были почти в таком же положении: они жили у родителей в маленькой комнатушке. А этой женщине вдруг привалило счастье: кто-то не то умер, не то уехал, точно уже не помню, одним словом, ей досталась в наследство прекрасная большая квартира. Она уже должна была переезжать, как вдруг вспомнила про своих знакомых и как они ей жаловались, и, поскольку ей было хорошо известно, что это значит — не иметь своего угла, а кроме того, она очень любила их ребенка, вот она и предложила им эту квартиру, отказалась в их пользу… Загвоздка была в том, что сегодня люди не умеют принимать столь щедрые подарки, их это скорее пугает, и потому супруги, хотя и приняли квадратные метры, потом, как она через какое-то время узнала, стали всем рассказывать, что она, судя по всему, психически неуравновешенная… С этой женщиной я не знаком, но я восхищаюсь ею и хотел бы с ней посидеть и поговорить подольше.
— Но ведь это действительно глупость! — воскликнула Юлька. — Я никогда не смогла бы ее понять. А что, если бы к ней пришли какие-нибудь другие супруги без квартиры и спросили: «А почему им, почему не нам?» Им теперь все завидуют, а эту женщину никто не любит: ведь даже тем, кому она отдала квартиру, неприятно, что они ей должны быть благодарны. А самой теперь и жить негде, да еще все над ней смеются. Разве это не наивность?
— Может быть, — сказал я хмуро, — но ты про это не спрашивала. — Я невольно перешел на «ты». — Ты хотела знать, какой тип женщин мне нравится; вот она мне могла бы понравиться, потому что тем, что она сделала, она многое сказала и о себе, и о людях. И хотя в конечном счете все это прозвучало наивно, она не обнаружила в себе ничего дурного. А раздражает она людей тем, что это выше их понимания.
— Она наверняка некрасивая. И никого у нее нет… — Юлька злорадно скривила нижнюю губу. Под убаюкивающим алкогольным покровом я не испытывал ни неудовольствия, ни горечи, но подсознательно опасался, что могу сорваться невзначай.
— Хорошо, — сказал я сурово. — Теперь буду спрашивать я.
В эту минуту Юраев оркестр опять завопил, и, прежде чем я успел открыть рот, знакомый бас над моим ухом прогудел:
— Идешь ты?
— Дама не танцует, — произнес я с ударением, и юноша изобразил на своем лице глупую гримасу — наверное, главным образом по поводу моей ритуальной фразы. Качая головой, он исчез в темном зале, а я определенно был посвящен в звание того, кто в тот вечер имел на Юлию преимущественное право.
— Может быть, тебе бы очень хотелось, чтобы было правдой то, что на самом деле неправда. Скажи, заставлял тебя когда-нибудь Юрай делать то, чего ты сама не хотела, что было против твоей воли?
— Нет… хотя нет, да. Да и нет. То есть это все сложней. У него есть на то право.
— Ты можешь объяснить это попонятней?
Она глубоко вздохнула, и затем — алкоголь уже снял в ней все барьеры и препоны, заборы и заборчики и тайные задвижки и замки — ее откровенность превзошла даже меру моей почти безмерной охоты признаваться и принимать признанья.
— Вы не думайте, что я в самом деле такая, как выгляжу. Может быть, и я пережила кое-что, как та женщина, что отдала квартиру. Я в восемнадцать лет родила… Теперь ребенку шесть лет.
— Шесть лет?
— Погодите, дайте мне досказать… Отец живо смылся, а я того ребенка вовсе и не хотела. Когда я рожала, около меня находился какой-то молодой врач, практикант. Он принял младенца и тут же — уж не знаю, может, он думал, что я ничего не осознаю, но все равно, он был идиот, — тут же сказал: «Господи боже, отродясь такого не видывал!» Я почувствовала, что родила чудовище, приподнялась, чтобы посмотреть, и чуть не умерла со страху, а это был совершенно нормальный ребенок, девочка. Она была просто два раза обернута пуповиной, и это ему показалось странным. Но так рождается множество детей! Наши потом устроили, что ее кто-то взял. Где она, не знаю ничего. Только страх остался, и вот теперь…
— Что теперь? — спросил я, когда она остановилась и замолчала.
— Я никогда не говорила про это Юраю и никогда не скажу. Раньше он хотел знать, сколько у меня было мужчин, теперь уже не хочет. Ему теперь все равно, сколько их, он меня презирает. Он рассвирепел, когда узнал, что я жду от него ребенка. И слышать не захотел… А я боялась. Так что пришлось его ликвидировать…
— Ликвидировать, — повторил я механически, но не услышал собственного голоса. Будто самолет, перешедший звуковой барьер, пришло мне на ум смешное сравнение: висит в тишине и пустоте, а весь его оглушительный рев остался где-то позади. Какая глухота, какой покой, когда перешагнешь барьер! Но куда я лечу так быстро, удивился я, напрягая зрение, которое почему-то стало затуманиваться.
— Что с вами, что случилось? — донесся до меня вопрос, окрашенный в слегка виноватые тона.
— Ничего. Не состоялось чье-то детство, — сказал я. Ко мне вдруг опять вернулась мысль о смерти и печаль. Иначе жить нельзя, говорил я себе, если время от времени не передвигать дату своей смерти на более отдаленный срок. Наша смертность искупает себя в детях, находит в них отраду и утешение, обретает надежду на продление своей жизни в твоем потомке… Без детства нет жизни, нет воспоминаний…
— Иначе жить нельзя! — услышал я свой крик; ко мне обратились потные лица музыкантов, подковки в карих глазах Юльки, задвигался строгий нос Юрая, блестевший под воздействием вина. — Простите, — пробормотал я и с трудом поднялся.
— Ты куда? — Юрай крепко взял меня за плечи.
— Домой. Руки прочь! — Я вырвался от него и почти врезался в шершавую стену.
Я поднимался по лестнице, спотыкаясь на скользких ступеньках, отполированных множеством ног, и при каждом шаге пугался, что не попаду ногой на следующую. Мне казалось, что я иду не вверх, а вниз, непрерывно опускаюсь, проваливаюсь в бездну, что через мгновение последует удар о твердый камень. Я неловко выставил вперед руку, когда кто-то меня поймал.
— Вот видишь, ты не можешь идти один, — укоризненно сказал Юрай.
— Но я должен… — упрямо мямлил я, — и я не останусь тут ни минуты!
Что было потом, не помню, сознание снова отключилось и снова не полностью ожило в тот момент, когда поднявшаяся тошнота заставила проснуться весь организм. Я осознал, что я все еще в клубе, но у меня не было времени осматриваться и размышлять: влетев в туалет, я над унитазом вывернул из себя все, что до того выпил и съел. Потом еще какое-то время отплевывался, а затем с чувством физического облегчения пошел к выходу.
Меня остановил Юрай, сидевший на умывальнике, ноги под раковиной, руки на ней, — он качался из стороны в сторону и ждал меня.
— Ты что тут делаешь? — выдавил я из себя.
— Караулю тебя, — ухмыльнулся он. — Мы с тобой еще не договорили. Дело вот в чем. Ты как считаешь, я убийца или нет? А если нет, то до какой степени?
— Оставь, я уже ничего не хочу слушать! — Я протянул руку к дверной ручке, но Юрай неожиданно бодро спрыгнул с раковины и загородил мне дорогу.
— Но ты должен, — засмеялся он, — ты должен меня выслушать. И знаешь почему? Потому что ты сам этого хочешь. Тебе легко довериться, потому что ты сразу же принимаешь все на себя, принимаешь чужие грехи и мучаешься ими. На свою вину ты тотчас же прививаешь наши, и они растут, да еще как буйно! Ты страдаешь за моего фокусника, за Юлькиного ребенка… Но это все не так-то просто! Ты что, несешь вину и за других? Какой меркой мерить твою вину, какая кара положена для ее искупления? Быть убийцей — это просто и ясно. Бум, и готово! Как печать и подпись, все заверено.
— Пусти! — зашипел я и попытался его оттолкнуть.
— Ну попробуй, — засмеялся он, дыша мне в лицо. — Ну давай, толкай!
Я не понял, как это получилось, я только до него дотронулся — он отлетел как пушечное ядро, ударился макушкой о мраморные плитки пола и остался неподвижно лежать на спине. Это действительно просто, подумал я с чувством удовлетворения. Бум, и готово…
Тут кто-то начал громко стучать в дверь, собственно, стук раздавался уже довольно давно, и когда я полностью пришел в себя, то обнаружил, что сижу на холодных плитках у того же унитаза, в который я изверг вино и желчь, локтями опираюсь на закрытую задвижку, а в ухо мне настойчиво тикают часы. Помимо сонного феномена, самым удивительным было то, что часы показывали четверть седьмого.
Стук не прекращался, я даже уловил тихий, просящий голос.
Я отпер дверь и вывалился наружу на окоченелых ногах, в которых, кажется, совсем перестала циркулировать кровь.
— Господи боже, они вас тут оставили! — Седая старушка в застиранном рабочем халате топталась перед кабинкой; у ног ее стояло ведро с водой, лежала тряпка, в руках она держала половую щетку. — Я чуть не грохнулась со страху! Вижу ноги, человек лежит и никак не просыпается…
— Уже утро, тетушка? — Я еле ворочал тяжелым языком.
— Не надо пить, не надо. — Уборщица задумчиво качала седой головой. — Не дай бог, беда приключится, головку себе разобьете… А приятели, вон они какие.
— Да я и не пью. — Я смутился, как мальчик, которого ругают родители. — У меня нет такой привычки. Не сердитесь на меня!
— А чего мне на вас сердиться, вы ведь не мой сын. А если бы были, так я б вам всыпала по первое число, уж поверьте… Приличный человек, как же это вы так изгваздались, еще и меня, старуху, напугали. Возьмите-ка тряпку, хоть брюки оботрите…
В ее выговаривании мне было что-то успокаивающее, как будто пахнуло ветерком, освежающим мой иссушенный мозг. Мне было очень стыдно, когда я перед ней очищал костюм от следов блевотины, однако я чувствовал себя намного легче и свободней, чем за всю прошедшую бурную ночь. Как будто рвота вместе с пищей вывела из меня и тот яд, который выделялся мной самим, все, что беспокоило и раздражало меня, не давало прийти в себя и передохнуть начиная с середины вчерашнего дня, когда я покинул свою бывшую возлюбленную.
На улице было еще темновато; прямо против клуба стояли контейнеры с молоком. Я не удержался, схватил один пакет, зубами отгрыз уголок и жадно начал пить.
С молоком в меня входил утренний морозец, чистый, ясный и пахучий, и казалось, что теперь меня ожидают только хорошие и полезные вещи.
УТРОМ В ДОРОГУ
Когда у нас из повиновения выходят неживые вещи, причину следует искать в себе, отец. Ну ладно, все по порядку, теперь уже немного осталось. С той долгой ночи прошло порядочно времени, но и изменилось многое. Самым ощутимым, пожалуй, из всего является покупка мебели; бегание по магазинам стоило труда, во всяком случае мне, но зато теперь в комнате воцарилась французская кровать, на которой хватит места и для двоих, все бумаги аккуратно разложены по ящикам письменного стола, а книги рядами стоят на полках.
Мои попытки написать матери письмо, которым я тебе грозился, окончились безрезультатно; из этого можно сделать вывод, что я просто хорохорился, а в душе у меня оставались смятение и тревога. Я печатал текст на машинке: во-первых, потому, что мать видит так же плохо, как и я, а во-вторых, потому, что она никогда не умела разбирать мой почерк и из удивительного пиетета к моему высокому образованию начинала обвинять себя, говорила, что причиной всему ее малограмотность: три класса приходской школы, которые она едва сумела одолеть. Тогда, после той ночи, у меня был жар, страшно мучила жажда и сухость во рту. Я ударял по клавишам медленно и неуверенно, мне все казалось, что кто-то перепутал расположение букв: я никак не мог их найти. Количество опечаток нарастало, я делал ошибки, головки выпрыгивающих рычагов скрещивались и никак не хотели расцепляться. Приходилось исправлять и черкать, в одну минуту самое простое и однозначное понятие под моей рукой превращалось в невразумительное, невероятное скопление букв, иной раз вместо следующего слова на бумаге появлялось совершенно иное, которое я вовсе не имел в виду. Я продолжал, но предательские пальцы выстукивали только косноязычную абракадабру, лишь кое-где перемежаемую сильными выражениями, которые не имели ничего общего с тем, что я хотел написать. Вспотевшие подушечки пальцев скользили по клавиатуре; я видел два изображения, сплетающихся между собой, в голове роились бессмысленные звукосочетания и наборы слов. Я встал, помешавшаяся машинка холодным трупом лежала на столе, моя нижняя губа, засохшая и изгрызенная, вдруг лопнула посередине, и из нее сладкой струйкой мне в рот и по подбородку потекла кровь. Я стал сосать губу, потом еще раз шепотом произнес фразу, которую со всей ответственностью и в полном сознании собирался нанести на бумагу в ту минуту, когда все смешалось в грамматической вакханалии, и эта фраза, заканчивающаяся восклицательным знаком, говорила о непрощаемой обиде, о твердости и холодности, о неизбежности отмщения… Такую фразу могло породить лишь низкое ослепление ненавистью, и я понял, что никогда ее не напишу, потому что ничего этого во мне уже не осталось. По какому праву хотел я из такого далека судить и вершить, злобно и запальчиво выплюнутыми словами помешать сближению двух людей? Разве гордыня и чувство удовлетворенного злорадства заменят присутствие человека? Я поеду домой, поеду как можно скорей, и мы с мамой обо всем поговорим. Я скажу, что это ее дело, что ей не со мною жить, а с тобой и что я в отношении тебя не питаю ненависти, не испытываю потребности воздать той же мерой за обиду, которую ты нам когда-то причинил. Я скажу ей всю правду. Ты построил дом, хотя в нем и не жил; насадил сад, хотя потом его и не обрабатывал. И не только это — ты строил дом и той, другой, строил вечерами и ночами, ты каждую железку, попадавшуюся на дороге, умел употребить в дело. Нет, ты не любил сидеть сложа руки. Кто знает, может быть, ты потому и ушел туда, что у нас уже все было сделано, а там надо было еще вкалывать и строить. Интересно, под силу ли мне, с моими изнеженными ручками, хоть что-нибудь из твоей работы каменщика? Я скажу матери, что люди меняются. И что ты сейчас наверняка не тот, что раньше. И добавлю, что заодно с этим я прошу прощения себе, прошу простить мои промахи и ошибки.
Мой первый приход на работу, конечно же, не мог выглядеть иначе: в наш старый патерностер, лениво тащившийся от этажа к этажу, я вошел одновременно с Игорем Лауцким. Судя по всему, он был в редакции с раннего утра: в одной руке у него был промасленный пакет и два соленых рогалика, в другой конверт и распечатанное письмо, которое он с интересом читал. Он заметил меня краем глаза, сухо поздоровался и продолжал читать. Лифт плелся еле-еле, и тишина стала удручать меня.
— Отклик на статью? — спросил я.
Он поднял голову, искоса посмотрел на письмо и перевернул его, как будто не решался выдать секрет.
— Ну… удалось мне одно дельце. Я был в деревне и увидел там поле неубранных помидоров. В кооперативе уверяли, что не могут найти потребителя. Тогда я сфотографировал это поле, и фотографию поместили в дневной газете. Тотчас же откликнулся консервный завод. Вот, прислали благодарственное письмо, из кооператива, они даже прибыль хорошую получили. А то все бы сгнило — почти три вагона…
— Поздравляю, — сказал я искренне и без зависти. А про себя подумал: вот такая журналистская работа имеет смысл. Я желаю такого успеха каждому, и себе тоже.
На седьмом этаже мы расстались: он пошел к себе в комнату, я, трепеща, — к главному редактору. Как я должен вести себя? — думал я. Как проштрафившийся или как дорогой гость? Шеф сам облегчил мне выбор. Он говорил по телефону, поэтому молча указал на стул; сидя все становится проще… Я вдохнул запах трубочного дыма, ореолом окружавшего его лысую голову, которая обеспечила ему не одно нелестное прозвище, и сразу же четко себе представил, что буду говорить, и знал, что речь моя будет не без страха, но с прямотой.
— Репортаж я задержал. — Шеф энергично положил трубку на рычаг. — Но не потому, что поддался на твою демагогию, о которой я уже наслышан, а потому, что надо все еще раз проверить, чтобы не проскочили какие-нибудь неправильные цифры или фамилии. А теперь мне желательно услышать приемлемое объяснение.
Я зачем-то откашлялся и сбивчиво начал говорить, что репортаж я написал не лучшим образом, что способен я на большее, но, когда я пришел на фабрику, мне хотелось поскорей со всем покончить, я больше думал о себе, чем о людях, про которых собирался писать, и, если говорить по правде, они меня совершенно не интересовали, они были мне чужды и безразличны. Я пробежался по цехам и каждому подсказывал те ответы, которые ложились в заранее приготовленный шаблон. Для собственного же удобства я отказался от предложения заглянуть в какую-то вонючую лабораторию, где готовились питательные среды для бактерий и где работала одна из лучших и самоотверженных тружениц фабрики, — я предпочел записать о ней факты из вторых рук, так, как мне их вкратце изложил мой сопровождающий… И вообще, я мог бы продолжать перечень своих упущений и недоделок, но я хотел бы сказать еще одно, хотя и не в защиту себе, а просто как единственный позитивный и глубокий вывод, который я вынес оттуда: за такое короткое время, которое я уделил этой работе, тему можно было поднять лишь поверхностно, по-шарлатански. С этим скорей бы справился какой-нибудь спец из «Медицинской газеты», чем дилетант-репортер. Я понимаю, что никто не обязан мне верить, тем более шеф-редактор, но мое нежелание и равнодушие вытекали также из того, что я на каждом шагу ощущал: да, мне приходится идти по верхам, да, мне не доверяют даже так, как редактору стенгазеты или человеку из рекламы, мне потребовалось бы гораздо больше времени, чтобы привлечь людей на свою сторону и взглянуть на вещи с пониманием сути дела. Одно связано с другим: если я хочу писать о людях хорошо и правдиво, я должен разобраться в их работе, принюхаться к ней, что ли, и это нужно было осознать вовремя, еще до посещения той лаборатории питательных сред. Это нельзя придумывать просто так, дома, сидя за письменным столом — ах, мол, какие прекрасные люди производят лекарства, они охраняют здоровье, спасают жизнь человека, — а потом доказывать этот тезис, даже если это идет вразрез с фактами.
Шеф стоял спиной ко мне возле отдернутой шторы на большом пыльном окне, и над головой его плыли голубоватые, быстро тающие облачка дыма.
— Я хочу поехать туда еще раз, и побыть там подольше, и сделать все как нужно. Я хочу сделать работу как следует, хорошо.
— Глупости! — Шеф махнул мне трубкой перед носом. — Время не ждет! У нас есть другие темы, другие задания. И вообще, тебе придется подождать, пока я тебе опять доверю какой-нибудь репортаж…
— Тогда я поеду частным образом. У меня еще остался неиспользованный отпуск, и мне надо съездить домой, к матери.
— И что тебя тянет на эту фабрику? Или тут замешана женщина?
— Может быть, — произнес я с таинственным видом.
Шеф стал серьезен: поговаривали, что трубка и женщины — две его единственные слабости.
— Знаешь что, катись! — он показал пальцем на дверь; но едва я поднялся, добавил: — Тебе повезло, у меня есть один принцип, проверенный на практике: женатые редакторы пьют меньше, чем холостые. Разве мне нужно, чтобы ты еще раз где-нибудь сломал ногу?
— Я ее не ломал…
— Все равно. В общем, почитай в коридоре приказ о выпивке в редакционных помещениях. По крайней мере будешь знать, что новое тут не будет соблюдаться… И выпиши себе командировку!
За дверью я остановился и устало вздохнул, не замечая, что за мной наблюдает секретарша главного. Мне было почти грустно: мой успех был не слишком велик…
— Вы неудачно попали, — сказала секретарша сочувственно. — Сегодня у него с утра плохое настроение: в типографии опять запороли цвет…
В тот день все катилось опасно гладко и быстро; перед самым концом работы меня еще удивил телефонный звонок: Юрай.
— Наконец-то! — Я услышал, как на том конце провода раздался вздох облегчения. — Слушай, старик, куда ты так ловко тогда провалился?
Я узнал, что он уже давно меня разыскивает: Юрай хотел выяснить, как и куда я исчез в ту ночь, но в редакции меня не было, а домашнего адреса он не знал…
— Малышка очень тогда перепугалась. Она была убеждена, что с тобой что-то случилось.
— Надеюсь, ты ее успокоил.
— С большим трудом, старик. Прежде чем исчезнуть окончательно, ты все выкрикивал, что это ты задавил фокусника, что ты теперь почти убийца и что ты прикончишь меня, чтобы доказать свою вину.
— В самом деле? Я ничего не помню.
— Черная дыра? — заржал он в трубку. — А как ты цитировал письмо от матери — тоже не помнишь?
— Сочиняешь! Этого я не мог сделать!
— Не мог? А откуда же я знаю вот это: «Приезжай-ка ты к нам домой, у нас тоже есть пригожие девицы, они знают, как мужа уважить. Приезжай… хочу с тобой посоветоваться об одном важном деле, касательно отца». Так примерно?
Я был потрясен.
— Да ведь у меня его даже не было с собой.
— Ты читал на память. Да не красней ты там понапрасну, кроме меня, никто тебя не слушал…
— Скажи мне, — спросил я, дрожа от страшного подозрения, — мы с тобой не дрались под конец?
— Еще как! Ты мне такую влепил, что я тут же с катушек долой. А ты струсил и удрал, и никто не сообразил куда…
— Слушай, Юрай, я, когда вернусь из командировки, обязательно к тебе приду…
— А когда ты уезжаешь?
— В понедельник утром, — сказал я радостно, как человек, который наконец-то дорвался до своего кровного дела.
Я не спал всю ночь, потому что у меня нет будильника и я боялся проспать: только задремлю — и тут же подскакиваю. И даже самой глубокой ночью мне снилось утро.
Отец, я очень люблю одно наше общее воспоминание, наши старые домашние утра в понедельник; мне хотелось бы однажды пережить их снова, как когда-то, хотя теперь они и другие, сегодняшние понедельничные утра… пахнущие сначала только нежной теплотой постели, эхом ночи, оставленным теми, кто поднялся на полчаса раньше и понес в серые кухни запах лосьонов и туалетного мыла, зябкий запах утренней ванны, приятно согреваемый запахом кофе с молоком или сливками, соленых яичных желтков и тмина, запеченного в белоснежной середке хлеба; запахом отглаженных воротничков и начищенных до блеска ботинок, легким ветерком беглого поцелуя для тех, кто сонно ныряет в домашнюю рощицу запахов, хватает сумку и бежит по ступенькам на улицы, свежезалитые солнцем. Только тут они с улыбкой поднимают друг на друга глаза, потому что утро звенит в воздухе, как хорошо наточенная коса, уверенно направляя их шаг по следу предшествующих дней и недель. И только в заботливой бумаге между двумя ломтями хлеба замирают последние отзвуки воскресенья, только пьяные горлышки бутылок и цветные термосы сохраняют жар ушедшей ночи. Разрумянившиеся лица движутся навстречу набирающему силу дню, заполняют остановки автобусов и трамваев, и станции, где идут поезда, лица и вопросы, наполненные до краев любопытством, — это все не изменилось и не изменится… Понедельничные поезда! Окошки касс расцветают желтым цветом, как купавки, в залах ожидания первые утренние сигареты, самые синие из всех, какие есть! Коричневые прямоугольнички картона в привычных шершавых пальцах, сиреневый иней на рельсах, маслянистая прочность шпал, почтовые вагончики, прогнувшиеся под тяжестью расстояний, громкие голоса, напряженные мускулы, бесчисленное переступание ног на месте и наконец приглушенный звук, обрывающий усталость, одиночество и бесполезность… Параллели, соединенные осями стальных колес… Посадка объявлена!
В тот понедельник я ничем не хотел выделяться. Я мечтал иметь подбородок, поцарапанный при утреннем бритье, коротко остриженные волосы и загорелый лоб; сумку с потертой ручкой, узкие брюки и ботинки, каких не увидишь в витринах универмага. Я хотел курить трубку, откашливаться и сплевывать на шероховатый пол платформы, звонко смеяться и оживленно разговаривать со множеством знакомых — о белом кроте, которого сосед выкопал у себя в саду, о яблонях, вдруг расцветших теперь, по осени, о футбольном матче с оплаченным результатом, о второй шляпе, потерянной в течение одного месяца, об аресте какого-то гангстера, об угоне самолета, о том, что вспышки на солнце прекратились…
Дизельный скорый опаздывал на десять минут; сквозь вокзальную суету я пропетлял обратно в зал ожидания. Большое зеркало на столбе перед кассой на минуту поймало мою фигуру целиком, с головы до пят, — и я увидел, что у меня подбородок, поцарапанный бритвой, короткие волосы, поношенный бежевый плащ, узкие вельветовые брюки и стоптанные замшевые туфли на резиновой подметке, заляпанной грязью. Только вот очки в серебряной оправе словно принадлежали кому-то другому, в их блеске словно застыла скрытая, неистребимая индивидуальность…
Разве это не так? Самая важная дорога — та, которая повторяется. Повторяемость составляет суть дороги и человека, который по ней идет. Предшествующее дерево есть причина дерева последующего, верстовой столб на дороге есть причина следующего верстового столба. Разве это не так? Нет причинности в том, что является лишь последовательным рядом? Если б не было того, что остается на месте, не было бы и движения; не было бы однообразия — не было б и перемены. Только пройденный путь приобретает глубину воспоминаний, потому что он привязывает нас к себе, влечет и обретает. Если бы человек не возвращался, он не нашел бы того, чего не заметил сначала…
Поднимаясь по ступенькам на третью платформу, я столкнулся с человеком, бежавшим вниз. Я не сумел выбрать правильное направление, чтобы его обойти; сначала я показал, что обойду его справа, но по его шагам было видно, что и он хочет обойти меня справа, тогда я быстро шагнул влево. В последнюю минуту он уклонился в сторону, но все-таки ударил меня плечом и чуть не сбил с ног. Он крикнул мне, чтобы я не ловил ворон, и помчался дальше — то ли он спутал платформу, то ли что-то забыл… Я стоял неподвижно, и по спине у меня ползли мурашки, и тут наконец мне пришло в голову то, что должно было прийти давным-давно: тогда на лестнице все было в точности так же. Два раза я менял направление, в котором хотел обойти препятствие; я не придерживался однажды принятого решения, а слепо и упрямо настаивал на том, что неотвратимо вело к столкновению. Мои колебания и неловкость были виной тому, что случилось. Кем бы ни был человек, сбегавший вниз, пусть он и не признался и не объявился потом — из страха ли, по грубости или боясь неприятностей, — ясно одно: что он меня не знал и тем более не имел в мыслях ударить именно меня, свести со мной счеты или отомстить. Я боялся кары и покарал себя сам…
Через минуту я поднялся по решетчатым ступенькам в прокуренный коридор вагона скорого поезда. Как только я уселся на красное плюшевое сиденье, мой взгляд, пробившись через желтоватое слезящееся окно, упал на обшарпанные буквы под косым навесом станции. Она была та же самая, поезд еще долго стоял, и у меня было достаточно времени основательно поразмыслить о том, действительно ли меня ждет новая дорога и будет ли удачливым мой путь, когда станции начнут сменять друг друга…
Перевод Н. Беляевой.