Потом начертил такие вот знаки:
Первый означал снег, следующий — сплошной снеговой покров, а третий — буран с постоянным снегопадом.
У него сразу отлегло от сердца. Сразу стало лучше. Он уже не задыхался, прошло ощущение, что ему не хватает воздуха, и даже показалось, будто спала жара.
Спустя какое-то время изо рта у него появился пар. От окна послышался слабый треск. Он повернул голову и увидел, что стекло покрывается ледяными узорами. Дверные петли заскрипели, и дверь, словно дав от мороза усадку, медленно отворилась. Тьма снаружи рассеивалась, и везде, куда доставал его взгляд, видна была гладкая заснеженная равнина. Издали донеслось еле слышное посвистывание. Ветер быстро нарастал, приближался — и вот уже заскулил в печной трубе. Воздушная волна нерешительно налегла на оконные рамы и стены, и вдруг над всей равниной громыхнул оглушительный взрыв бури. Ему показалось, что домик взлетел в воздух. Стекло в окне разбилось вдребезги, и в дом ворвалась снежная лавина. Она смела с полок приборы, затянула белой пеленой шкафы, пол и мягко опустилась на его распростертое тело. За нею с громовыми раскатами ворвался ураган. Бешеные вихри пронеслись над ним один за другим, но какой-то из них с озорным посвистом подлетел под него и почти приподнял. И сразу набежали другие порывы, сплелись в тесной комнате в один клубок, и едва он успел сообразить, что покоится не на полу, а на перекатывающихся мышцах ветра, как его вынесло через распахнутую дверь в ослепительный простор. Он заметил мачту с флюгером и, потрясенный, обнаружил, что флюгер, раскрученный как пропеллер самолета, находится не вверху и не рядом, а под ним. Он летел! И поднимался. Внизу сверкнула заснеженная долина, пересеченная яркой радугой. Высоко над его головой с развевающимися волосами переваливались, как исполинские медведи, седые тучи. Хлестали молнии. Линейные, ленточные и наземные, устанавливали они на головокружительной скорости связь между небом и землей. А он все поднимался. Легкий, как перышко, как паутина, как крыло мотылька. И тут он понял, для чего эта его толщина, почему его так разнесло. Ему суждено было стать исследовательским метеорологическим зондом. И вот он входит в стратосферу, смотри-ка, из грозовых облаков стягиваются в его тело молнии, и он посылает их дальше, к земле, чтобы они вросли в нее много глубже, чем все его почвенные термометры, а тем временем кончики его пальцев вот-вот дотянутся до самых верхних покровов земли, над которыми уже тикают в черных ящичках чуткие стрелки звезд. И он вскричал в экстазе вдохновения. Ведь в этот момент в его сердце рождалось предсказание погоды на тысячу лет вперед.
Перевод Л. Ермиловой.
ИНТЕРПРЕТАЦИЯ ИЗМЕНЫ
© «Художественная литература», 1979
С некоторых пор, встречая соседей или знакомых, я чувствую, как взгляды их украдкой задерживаются на мне дольше, чем следует, я слышу, как они доверительно понижают голос, и живо представляю себе подобный разговор:
— Она его бросила.
— Еще бы! Разве такая с одним мужем долго проживет! Это ж богема!
— Простите, как вы сказали?
— Богема! Ну, артистка, пианистка!
— Я видела, как они встретились… Прошли, словно никогда раньше и не знали друг друга…
Разговор, вероятно, продолжится, но ничего нового, ничего существенного уже не будет сказано — тема исчерпана. Да никто, собственно, и не знает всей правды — это мое личное достояние.
Из того, что сказали соседи, верно лишь то, что моя жена в самом деле сейчас не со мной, но при этом я отвергаю все их выводы из этого факта: у нее нет никого другого, между нами не было размолвок и ссор и мы по-прежнему любим друг друга. Потому что «любовь» — не просто красивое слово для обозначения понятий «верность» и «привычка», ведь никто, кроме меня, не сможет судить о том, что произошло с нами до ее ухода и что скрывается за ее нежеланием узнавать меня при встрече…
Нет, в ней не было беспокойного, необузданного огня богемы, она была вполне обыкновенной женщиной: ходила по магазинам, готовила, стирала, гладила, была не прочь поболтать, но делала она все это немного рассеянно, как человек, чье внимание и жизненная энергия сосредоточены на чем-то другом. Мне всякий раз казался очень трогательным ее жест, когда она смущенно удивлялась своим ошибкам или упущениям: подняв плечи, она опускала руки и, чуть разведя их в стороны, недоуменно взмахивала ладонями.
— Опять витаешь? — говорил я ей укоризненно, и это было моим единственным упреком в ее рассеянности.
То же самое я сказал ей и в тот вечер, когда мы с ней сидели в кафе после симфонического концерта, а она вдруг поднялась и пошла одна — просто, задумавшись, забыла, что я с ней. Я окликнул ее, от удивления она вздрогнула и повторила свой недоуменный жест. Я укоризненно покачал головой, она села, поцеловала меня в щеку и умоляюще сложила руки.
— Чем у тебя голова занята?
— Уже ничем, я слушаю тебя, — виновато ответила она. Я легонько стукнул кольцом по краю своего пустого бокала и спросил:
— Что это?
— Соль бемоль, — сказала она.
Ее абсолютный музыкальный слух меня просто завораживал. Мне нравилось, что я могу, когда захочу, звякнуть стаканом о стакан, стукнуть вилкой по тарелке, пнуть каблуком железный столб или даже послать ее всеведущий слух вслед за жужжащим оводом или мухой, а она говорила мне насмешливо:
— Фа диез. — Или: — Соль диез. — А иногда, высунув язык, насмешливо тянула: — Си бе-е-моль.
И каждый раз это был именно тот тон, что раздался в воздухе и звучал у нас в ушах, но мои уши распознавали только самые грубые из звуков сего мира, глаза были слепы к нотным знакам, нотной азбуке.
Тихо, словно в запретную комнату, прокрадывался я к ней, когда она играла на рояле, садился, слушал, ничего не понимал, но от этого восхищение мое только возрастало.
Как-то раз я неуверенно пробормотал:
— Эта концовка — просто фантастика. Что это за аккорды?
Она весело, чуть снисходительно улыбнулась и с грустным вздохом опустила глаза — это значило, что мне понравилось нечто совершенно банальное, — и сказала:
— Увеличенные кварты.
Я уносил эти слова радостный и довольный собой, словно оделенный щедрым даром, вертел их и так, и сяк, повторяя про себя: «Увеличенные кварты». Увеличенные кварты меня завораживали, как завораживает крестьянина непонятное городское слово; я восхищался ими покорно и глуповато, точно так же, как и грудой книг о музыке и музыкантах, которые перечитывал, чтобы «не отстать» от нее и быть к ней ближе, лучше понимать ее. Даже слегка выпяченная нижняя губа жены восхищала меня ничуть не меньше, чем ее абсолютный музыкальный слух.
Этим я хочу только сказать, что все мне в ней нравилось, но я ни за что не стал бы утверждать, что люблю ее, если бы я не полюбил некоторые, присущие ей одной, недостатки, которыми она отличалась от других женщин. Мне нравился ее тонкий, нежный, чуть длинноватый нос. Я открыл его и освоил. Я умел тронуть его и сыграть на нем проникновенно и нежно, я целовал его и щекотал своей бородой, потому что заметил, что такие ласки волнуют ее гораздо больше, чем чувственные поцелуи в губы. Я умел и… многое другое… И в эти мгновения я был виртуозом, ощущая спокойную мужскую уверенность и ласковую силу, а где-то в глубине души — нечто вроде удовлетворения и некоторое злорадство, потому что в те мгновения она не воспринимала никакой другой музыки, кроме моей любви; я перебирал пальцами, а она звучала, как великолепнейший и самый послушный «Стейнвей» или «Петрофф».
Если б она не выделялась ничем другим, меня покорило бы необычное устройство ее слезных желез. Разве не трогательно, что она могла смеяться над своими слезами? Она просыпалась ночью и испуганно хватала меня за плечо:
— Дверь…
— Что?
— Ты закрыл дверь?
Или:
— Гелена…
— Какая еще Гелена?
— Наконец-то я вспомнила, как ее зовут…
И тут слезы сами собой начинали капать у нее из глаз; она будто бы и не плакала, просто у нее лились слезы, а она жмурилась и смеялась, что никак не может их остановить. В уголках ее глаз они были горячими, а на щеках уже остыли и пахли ландышами. Я тоже смеялся, потому что мне нравился их вкус, потому что они лились без всякого повода и потому что спадало беспокойное ночное напряжение.
Но больше всего мне нравилось ее умение экономно расходовать всевозможные удовольствия, чтобы всегда иметь их в запасе как вознаграждение за преодоление неприятностей, за исполнение неизбежных будничных обязанностей, чтобы они разнообразили менее сильные удовольствия. Неустанно и решительно строила она свою жизнь в виде кривой, основанием которой были скучнейшие механические упражнения и дела, а вершиной — наивысшие из возможных достижений. Любой отрезок дня, каждый час могли иметь для нее свою кульминацию, но и эти вершины были только точками на кривой, ведущей к другим вершинам. Однако выпадали дни, когда самую большую радость ей могли доставить только любимое блюдо или сон. И тогда становилось ясно, что и самые скучные и неприятные обязанности нужно организовывать так, чтобы они были по возможности не очень скучными и неприятными и в сравнении с предшествующими даже доставляли бы некоторое удовольствие, чтобы выполнять их было не очень нудно. В основе этого принципа лежало стремление с легким сердцем преодолеть утомительность и однообразие неизбежных бесконечных упражнений и этюдов. Благодаря этому мы с ней пришли к выводу, что удовольствия и наслаждения нужно ценить, расходовать бережно, чтобы они не приелись и не надоели; как знать — нашли бы мы потом другие?..
Иногда она отвергала меня по ночам, отворачивалась, и мне казалось, что она хочет меня помучить, упрямится, заставляет себя просить. Она лежала молча, я знал, что она не спит, и, выждав, делал новую попытку — она отталкивала меня еще решительней. Мне было также непонятно, почему она, окончив играть, не идет ко мне, а стремится остаться наедине с собой, отправляясь именно в ту комнату, гд