Четвертый кодекс — страница 11 из 76

— То есть, мы во сне?

Дон Хуан кивнул.

— В моем или в вашем? — продолжал занудствовать Кромлех.

Старик опять разулыбался.

— А какая разница? Да я и сам не знаю. Важно, что мы сидим тут и разговариваем, хотя между нами тысячи километров.

Вокруг его слов, написанных в воздухе, почему-то закружилась пара бабочек-капустниц, отчаянно трепеща бледными крылышками.

— Зачем говорим? — спросил Евгений.

Лицо дона Хуана из веселого и несколько простодушного мгновенно сделалось холодно-сосредоточенным. Его взгляд буквально толкнул Женьку.

— Мне любопытно, — медленно и как-то отрешенно произнес он. — Я тебя уже давно чувствовал, много лет, но не мог выследить.

— Как это?

— Я охотник. Я выслеживаю. Ты — моя добыча.

Евгений тут точно должен был испугаться — но не испугался. А индеец продолжал.

— Я думал, ты дух. Или другое существо.

— Какое?

— Их много. Неважно. Но ты человек, который может стать видящим. Если учить видеть.

— Что значит видящий?

— Прошедший путь воина. Как я. Или как тот, который тут был.

— Шаман?

— Я же сказал — я охотник. И я воин. И я видящий. А ты уже встал на путь воина — сам, без помощи благодетеля. Что большая редкость, вообще-то. Но в твоем случае главное не это.

— А что?

Не вставая, старик коснулся груди юноши. Тому показалось, что при этом рука индейца фантастическим образом вытянулась.

— Сейчас — вот этот знак.

Палец дона Хуана касался крестика на Женькиной груди. Кромлех считал себя атеистом и с детства не был в церкви. Но крестик надела ему мать, и он отказывался его снимать, даже после нескольких проработок по комсомольской линии. Он был настолько упрям, что активисты перестали на него давить и оставили в покое. Впрочем, скорее всего, сказалось тайное покровительство Большого дома, о котором Евгений еще не догадывался.

— Мой путь знания был искажен людьми с этим знаком, — заговорил дон Хуан.

Его голос, до сих пор то звеневший, как ручеек, то четко клацающий, словно счеты, заскрежетал, стал неприятен и тягуч. Так хрустят вырываемые из десны гнилые корни зубов.

Облачко, на котором были записаны его слова, окрасилось тяжелым багрянцем.

— Эти люди прервали мою традицию знания, — голос индейца был равнодушен, но Евгений нутром понимал, что тот очень зол. — Они истребили тогдашних видящих, которые считали себя настолько сильными, что не боялись никого.

Его слова горели в воздухе мрачным пламенем.

— Если они были такими могучими, как же тогда их истребили? — вопрос напрашивался сам собой.

— На людей креста почти не действовала магия. Они жили в другой реальности — ответил индеец.

— Ты говоришь о конкистадорах? — уточнил Евгений.

Дон Хуан помотал головой.

— Забудь ты, чему тебя учили. Записанное в ваших книгах о том времени — совсем не то, что было на самом деле.

— А ты, выходит, знаешь лучше? — Евгений сделал еще одно открытые: в этой ситуации он был способен на иронию.

Но индейца она не проняла.

— Конечно, — пожал он плечами. — Я сам тольтек, и встречался с древними видящими.

Кромлех не нашелся, что ответить. Ну, разве что выразить удивление, что индеец имеет претензию принадлежать к цивилизации именно тольтеков. А не миштеков, сапотеков, ацтеков. К тем же майя, в конце концов... Да какая, собственно, разница, пусть будет, кем хочет, все равно он мухоморная галлюцинация!

Но дон Хуан, казалось, увидел его мысли.

— Ты не понимаешь. Сказать, что я «тольтек», все равно что сказать, что ты... кто ты там?

Он пристально поглядел на Евгения.

— Ну да, «студент-историк». Это то, кем ты являешься в мире. А тольтеки — линия видящих, к которой я принадлежу. И будешь принадлежать ты. Впрочем, по крови я все же потомок тех тольтеков, про которых ты подумал.

— Как это «буду принадлежать»? — заинтересовался Евгений.

— Когда станешь моим учеником и назовешь меня благодетелем, — мягко улыбаясь, произнес дон Хуан.

Вылетающие из его рта слова снова заманчиво искрились.

— Зачем? — Евгению действительно было любопытно.

— Потому что сам знаешь, что так правильно, — убежденно сказал дон Хуан. — И потому что возможность видеть, которая у тебя была от рождения, подтолкнул удар, который ты получил в детстве. Эта была та самая точка невозврата, на которой мир схватил тебя и повлек по предначертанному тебе пути.

Евгений и сам всегда чувствовал нечто подобное, но тут заупрямился.

— Мир тут не причем!

— Причем, причем, — хихикнул индеец. — Он поставил тебя на путь, а ты понял, что у этого пути есть сердце.

— Что-что?

— Любой путь — лишь один из тысяч, — пояснил дон Хуан. — Но воин выбирает только путь с сердцем. А ты воин. Вернее, можешь им стать.

— Предположим, я уже выбрал свой путь, — заметил Кромлех.

Дон Хуан замотал головой.

— Ты про записи моих предков, которые хочешь читать? — спросил он с некоторым презрением. — Они совершенно не важны. Знание записать невозможно. Зафиксированное знание обращается в свою противоположность. Все, что ты хочешь узнать о тех людях, расскажу тебе я. Или они сами...

Уже некоторое время юноша чувствовал за словами индейского колдуна что-то... некое двойное дно. Даже мерцание его фраз в воздухе стало казаться хитрым и двусмысленным.

— Что ты знаешь о моем пути? — резко спросил Женька и почувствовал, что и правда задет.

Гулкий смех индейца стал его раздражать. Правда, на сей раз дон Хуан лишь хохотнул.

— Да все, — ответил он. — Я же сказал, что курю тебя. А это значит, что все твои тайны — мои.

Он хитро взглянул на юношу.

— Думаешь, твоя тайна — такая уж тайна?

— Ты о чем? — Женька встревожился.

— Да о том свитке, который белые украли из мертвого города, а ты украл у них.

В воздухе перед ними появилось видение сложенного гармошкой свитка, покрытого причудливыми значками.

«Это галлюцинация, его на самом деле нет», — успокаивал себя Евгений.

Никто не должен был знать о кодексе фон дер Гольца. Никто в этом мире.

6

Иосиф Виссарионович Сталин. СССР. Кунцевский район Московской области. Ближняя дача. 5 марта 1947 года

Поляки утомили хозяина. Их делегация сидела в его кремлевском кабинете два часа, нудно и подобострастно убеждая уменьшить поставки угля по «специальной цене» — замаскированная контрибуция, выплачиваемая углем, «продаваемым» в СССР за копейки. Хозяин и сам давно уже решил облегчить этот оброк Народной Польши наполовину, но делал вид, что упирается, и даже в какой-то момент стал бросать на просителей гневные взгляды, слегка подергивая усом. Это вызвало у них приступ ужаса, но свою жалобную песню они отважно продолжали, чем даже заслужили его скрытое одобрение.

Поляков он не любил. Давно, может, с войны 20-го года. Горечь поражения продолжала грызть его, хотя вину за него он возложил на политических противников. В 39-м он поквитался с Польшей, разделив ее с психованным Гитлером, но осознание унижения не стало менее едким. Унижение вообще было самым страшным из того, что могло с ним случиться. По крайней мере, он сам так думал.

Впрочем, хозяину нравилось полагать, что личные эмоции почти не влияли на его политические решения. Он пытался культивировать в себе прагматизм и объективный взгляд на ситуацию, и искренне считал, что преуспел в этом. И сейчас, когда Польша лежала у его ног, а в Москву приезжали делегации нового польского правительства, выпрашивая милостей, хозяин поступал с ними, следуя обычной своей объективной жестокости и имея ввиду прежде всего выгоды для своего государства. Которым был он сам, что подразумевалось безусловно.

Он сделал вид, что смягчается под напором аргументов, и, наконец, дал добро. Поляки ушли в полной уверенности, что сделали великое дело для своей страны. Хотя и вынуждены были отказаться за это в пользу СССР от львиной доли положенных им немецких репараций.

Вспоминая это теперь, вытянувшись на удобном диване, хозяин довольно хмыкнул. Он любил, когда одураченный и униженный им человек бывал осчастливлен этим. От этого его суровый и тусклый взгляд на вещи иной раз даже слегка разнообразился проказливым весельем.

«А этот... тезка... Циранкевич, дельный парень, надо бы его и дальше двигать», — подумал хозяин, потягиваясь за лежащей на ночном столике пачкой папирос и спичками — в последнее время врачи запретили ему курить трубку, хотя иногда он нарушал запрет. Но сейчас набивать и раскуривать самый знаменитый свой атрибут ему было лень — устал.

«Меньше надо бы работать. А то и десяти лет не протяну», — думал он, следя за величественно уплывающими к полутемному потолку клубами дыма.

Смена в Кремле завершилась во втором часу ночи. После поляков на десять минут запустил к себе терпеливо пропревшего весь день в приемной Чарквиани — преемника Лаврентия в грузинской партийной организации. Дело было плевым и решилось сразу. Да и недосуг хозяину сейчас было заниматься Грузией. Там давно надо было навести порядок, но не впопыхах, а с чувством и расстановкой.

На дачу он вернулся около двух и, по обыкновению, еще несколько часов проработал с бумагами, взбадривая себя крепким чаем, который сам заваривал. Потом написал на листке, что хотел бы съесть на завтрак, вызвал кнопкой прислугу и велел постелить в малой столовой.

После папиросы захотелось пить. Он с досадой вспомнил, что опять забыл поставить на ночной столик бутылку боржоми — она осталась на большом столе, до которого было не дотянуться. А вставать так не хотелось...

Смертельная усталость хозяина незаметно перетекала в какое-то дурное беспокойство. В красноватом свете настольной лампы под абажуром обычно уютная столовая стала казаться местом таинственным и недобрым. То, что днем радовало его взгляд — геометрически прямые линии, умиротворяющая монотонность панелей из карельской березы, матовый мрамор камина — в полутьме приобретало потаенную мрачность. Словно бы он лежал в роскошном склепе.