Каждый мужчина убил сначала всех членов своей семьи. Затем были избраны десять человек, «которые должны были заколоть всех остальных».
«Расположившись возле (только что зарезанных ими — Л.Л.) своих жен и детей, охвативши руками их тела, каждый подставлял свое горло десятерым, исполнявшим ужасную обязанность. Когда последние пронзили своими мечами всех… они с тем же условием метали жребий между собою: тот, кому выпал жребий, должен был убить всех девятерых, а в конце самого себя» («ИВ» кн. 7, гл. 9).
Я не знаю, какая жизнь сохранялась еще на территории Иудеи. Но до этого трагического события в Масаде, командир крепости, проклиная Бога, судьбу и врага и убеждая народ в необходимости покончить с собой, описывает ее следующими словами: «Куда он исчез этот город, который Бог, казалось, избрал своим жилищем? До самого основания и с корнем он уничтожен. Единственным памятником его остался лагерь опустошителей, стоящий теперь на его развалинах, несчастные старики, сидящие на пепелище храма, и некоторые женщины, оставленные для удовлетворения бесстыдной похоти врагов» (Там же, гл. 8).
Финал этот не был уроком.
Всего 40 лет спустя, в 113 году поднялись евреи диаспоры. Восстание захватило Египет, Антиохию и Кипр. Но даже и после этого все еще можно было как-то надеяться на восстановление загубленной земли.
Однако в 135 году среди нас снова появляется бесстрашная фигура. Это Бар-Кохба, которому Талмуд приписывает следующее восклицание: «О Боже, не помогай, но и не мешай нам!», — и на этой основе отказывает ему в благочестии.
В самом деле, в устах иудейского героя подобное святотатство — вещь, совершенно немыслимая. Я даже склонен в этом усомниться. Но нет нужды. Это был уже конец. Результатом восстания Бар-Кохбы было не только окончательное разрушение всего живого на святой земле, но и сама земля была, по существу, у нас отнята.
«Иерусалим и иудейская часть Палестины были объявлены запретными для евреев, — пишет Даймонт. — Все уцелевшие от бойни и не успевшие бежать в Парфию, были проданы в рабство».
Популярный историк гордится нами. Он доказывает, что еврейские восстания нанесли непоправимый урон Риму и ускорили его падение. И сами по себе, и тем, что заразительно подействовали на другие завоеванные империей народы.
Прекрасно. Все было бы прекрасно, если б мы при этом не потеряли страну и землю.
Есть ли в мире какая-то цель, какое-то — не важно сколь высокое — «во имя», какая-то ценность, которые бы могли оправдать деяния, сопряженные с потерей этого первейшего достояния любого народа — земли и страны! Я таких ценностей не вижу, не знаю и был бы весьма признателен, если б кто-то мне на них указал. Здесь можно, конечно, потешить себя очень возвышенными упражнениями насчет человеческого достоинства и святых убеждений, но и они преступны, когда под угрозой само существование страны и земли.
А между тем, именно этот сдвиг в нашем национальном сознании, при котором «как жить» стало важнее, чем «где жить», и привел нас к катастрофе, к преступлению против самих себя. Это было четвертое (после распада на два царства и гибели каждого из них) наше падение, идеологическая подоплека которого видна уже, по сути, невооруженным глазом.
«Причиной падения нового царства (новая Иудея, после Вавилонского плена — Л.Л), — пишет Даймонт, — было не вероломство римлян, а внутренние распри самих евреев… Брат восстал против брата, отец против сына, а народ против угнетателей… Распри разделили народ на три враждующие партии. Каждая из них внесла свою лепту в последующее разрушение Иерусалима, изгнание евреев и возникновение христианства».
Мое единственное замечание по данному выводу — это некоторая доля абстрактности в слове «распри». Можно подумать, что они явились исторической прерогативой только евреев, в то время как известно, что без них не обошелся и не обходится ни один народ в мире.
Жизнь сложна, и у всякого народа есть свои распри, свои внутренние расхождения разной степени накаленности, включая борьбу партий и поколений. Наша беда, видимо, не в распрях как таковых, а в том, что обусловившая их религиозно-идеологическая закваска была лишена необходимых жизненных соков. Порождая экстремистские формы патриотизма, она привела к уродливому смещению разумной связи между реальностью и идеей, в святую пасть которой мы с героическим бесстрашием не побоялись бросить все: и себя, и семьи свои, и народ свой, и страну, и землю.
Иудаизм был первой цельной социальной идеологией в мире, а мы, разбивавшие (и разбившие) лбы свои о его непорочные ступени, — первой в мире идеологической нацией. Со времен Вавилона мы начали постепенно привыкать к тому, что для нашего национального выживания земля и страна вовсе не обязательны, что они легко заменимы великим учением, готовым к транспортировке в любой уголок мира вместе с нами.
Именно на путях господства идеологии с ее неизбежными спутницами: фанатической преданностью, с одной стороны, и агрессивной профанацией идеала, с другой, — была подготовлена почва для возникновения различных религиозно-философских и политических доктрин, партий и течений, более или менее отдаленных от столбовой руководящей директивы. В одних из них, как, скажем, в фарисеях, преобладало то, что мы сейчас называем фарисейством, в других, как в ессеях, например, преобладали черты идеализма и крайнего романтизма.
Именно в свете этих обстоятельств многое проясняется и в христианстве.
Рождение зверя
Возникшее из самих недр иудаизма, христианство попросту не могло не унаследовать, во-первых, его воинственного идеологического настроя (вспомним, что еще при Павле и даже какое-то время после него оно, в большинстве своем, состояло из иудеев) и, во-вторых, порожденной им готовности умирать за святые идеалы. Готовность к духовному подвигу, к героической смерти во имя идеи и идеала, христиане несомненно унаследовали от правоверных защитников иудаизма.
Возьмите такие крупные жертвенно-героические фигуры еврейской национальности, как сам Иисус, основатель движения, как бесстрашный Павел, истово сражавшийся сначала за иудеев против христиан, потом с той же истовостью — за христиан против иудеев, все апостолы Христа, принявшие мученическую смерть во имя утверждения своих идей (а сколько тысяч неизвестных имен, замученных в римских застенках!) — они же все, в первую очередь, — евреи! Разве в своем духовном подвиге они чем-то отличались от героев — защитников храма, Иерусалима и Масады?!
Христианская реформа иудаизма во всей полноте сохранила его стилистику самозащиты и отпора врагам. Это была стилистика идеологического боя — и потому наиболее непримиримого и жестокого. Бог или смерть. Смертельная, если не сказать — дьявольская, любовь к Богу!
И с этой смертельно-дьявольской любовью к Богу, достигнув признания и власти, они пошли разить своих врагов и, прежде всего, своих ближайших родственников (в прямом и переносном смысле слова), наделенных тем же рвением и той же любовью.
Стилистическая однородность поведения двух систем чрезвычайно остро подчеркивает полнейшую обусловленность новой системы старой. Другими словами, иудаизм не мог не породить христианства, а христианство не могло возникнуть ни на какой другой почве, кроме как на почве иудаизма. Каждая новая идеология всегда возникает как оппозиция существующей. Это очевидно. Но очевидно и то, что только соотносимые явления могут выступать в качестве оппозиционных пар. Это можно проследить едва ли не по всем свойствам иудаизма и христианства. Я остановлюсь на важнейших.
Несмотря на то, что Бог в иудаизме довольно часто говорит человеческим голосом и на понятном людям языке, несмотря на то, что Он даже умеет писать на человеческом языке (на скрижалях, принесенных Ему Моисеем), Его сущность не определена. Как субстанция, Он подчеркнуто отвлечен и абстрактен. Само слово «Бог» в иудаизме предельно условно. У Него нет определенного облика (формы), а на письме верующие люди обязаны передавать его невнятным, непроизносимым «Б-г». Вместе с тем, это некая сила, способная щедро вознаграждать за верность и столь же жестоко карать, как сказано во «Второзаконии», за малейшие отклонения «вправо или влево».
Каждый из нас, кто хоть раз в юности испытал некоторую душевную боль при встрече с чрезмерной жестокостью, может четко себе представить, что мог переживать некий еврейский юноша по имени Иисус при чтении, скажем, такого библейского эпизода:
«Когда сыны Исраэйля были в пустыне, нашли раз человека, собиравшего дрова в день субботний. И те, которые нашли его собирающим дрова, привели его к Моше и Аарону и ко всей общине. И оставили его под охраной, потому что не было еще определено, как с ним поступить. И Господь сказал Моше: смерти да будет предан человек сей; забросать его камнями всей общине за пределами стана. И вывела его вся община за стан, и забросала его камнями, и умер он, как повелел Господь Моше» («Числа», 15, 32–36).
Не этот ли эпизод вырвал из его груди столь отчаянный для своего времени тезис: «Сын человеческий — господин и субботы»?
Как бы там ни было, но эпизоды такого рода не могли не вызывать в романтической душе чувств протеста против окружающего миропорядка и его идеологии. Вся Тора наделяет Бога чертами справедливого, но предельно жестокого, непрощающего отца и господина. Он велик и страшен. Особенно неимоверными угрозами и проклятиями насыщена заключительная, пятая часть Торы — Второзаконие. Главу 28 (15–68), к примеру, — прочтите сами! — невозможно читать без подавленности и ужаса.
Совершенно ясно, что только в такой атмосфере, только на этой почве и могла родиться сама потребность в Боге, во-первых, более конкретном и, во-вторых, более добром, не карающем «за вину отцов детей третьего и четвертого рода» («Второзаконие», 5, 9), а умеющем прощать.
Христианская идеология и была ответом на эти запросы времени и среды. Еще при жизни еврея Павла она придала Богу конкретные, в значительной мере, антропоморфные (человеческие) черты, а идее страшного и без устали карающего Бога противопоставила идеи прощения и искуп