I
После опубликования очерка «Семейная реликвия» я получаю письма, в которых рассказывается о старых, дорогих, памятных вещах, — они передаются от поколения к поколению с тем, чтобы в них жил, сохранялся дух семьи, и становятся с течением лет не только сохраняющей, но и охраняющей силой, наподобие лар из античной мифологии: милых домашних богов. Римляне в баснословные века верили, что лары берегут хозяев не только дома, но и во время путешествий. В истории семьи, о которой хочу рассказать, путешествия, в том числе и вошедшие в летопись великих открытий, занимают особое место.
Я получил письмо Ксении Александровны Говязовой, она писала: «Ничто не может быть создано на пустом месте — и в науке, и в искусстве, и в искусстве жить. Извините за обращение к себе, но как я могу не беречь письма и документы, которые передаются в нашей семье вот уже более 150 лет. В них образы ушедших людей…»
Сто пятьдесят лет…
В масштабе семьи это эпоха прапрапрадедов; в масштабе народа — эпоха Пушкина и декабристов. «Что же это за письма, за документы?» — думал я, собираясь к Говязовой. Она живет в Москве.
Поскольку уклад того далекого века (как и любого), в сущности, почти непредставим для нас, за исключением версий литературно-книжных, то я ответа не находил. Но что бы я ни нафантазировал, это не соответствовало бы и соответствовать не могло действительным документам, потому что оказалось, что они имеют отношение к… третьему путешествию Джеймса Кука, а подумать о подобной экзотике, читая письмо К. А. Говязовой, было совершенно невозможно.
Как известно, из третьего путешествия Джеймс Кук не вернулся, его убили на одном из Гавайских островов. Эскадру, состоящую из двух кораблей, возглавил капитан второго судна Чарльз Кларк. Он повел корабли на север. В русском порту в Петропавловске-на-Камчатке английские моряки хорошо отдохнули и поплыли опять на юг; Кларк в пути умер, англичане вернулись в Петропавловск и зарыли капитана в русскую землю. Потом в Петропавловске ему был поставлен памятник, как видному мореплавателю.
Девичья фамилия Ксении Александровны Говязовой — Кларк. В большой бельевой корзине, которая стояла в сарае, когда семья жила в Иркутске, лежали вещи загадочные и странные — векселя, выписанные в апреле 1776 года, то есть накануне третьего путешествия Кука, в Бристоле для получения денег на Ямайке, обрывки судового журнала с описанием дальнего морского пути… Были в корзине и старые письма и фотографии.
Дед Ксении Александровны — Сергей Петрович, разбирая однажды в юности эту корзину, рассматривал экзотические документы, в которых он не все понимал ввиду староанглийского языка и старинно-изящного и в то же время малоразборчивого почерка, и загорелся высокой, красивой мечтой: известный Чарльз Кларк, соратник Джеймса Кука, — не родоначальник ли их семьи в ее российском существовании? Реальной почвы под собой эта романтическая версия не имела. Был лишь судовой журнал, и векселя были — неизвестно чей, неизвестно чьи — доказательства весьма и весьма косвенные. И было совпадение фамилий, но мало ли в мире Кларков?..
Сергей Петрович — давным-давно уже русский человек («восьмушка англичанина» осталась, как он сам шутил) — углубился в историю путешествий Кука и в историю собственного рода.
А был Сергей Петрович маленьким акцизным чиновником в Иркутске, человеком при этом артистичным, музыкальным, с хорошим голосом. Он участвовал в любительских концертах, которые в начале века были в большой моде в русских городах, ему советовали ехать учиться в Петербург и в Москву, в консерваторию, поклонники не сомневались в его артистической будущности.
Дед Сергей Петрович, — тогда, повторяю, он был молодым человеком, — углубился в географическую литературу, в поисках великого родоначальника семьи, изучал шаг за шагом путешествия Кука и полюбил ту эпоху, тех отважных людей. Полагаю, он в самом начале установил, что Чарльз Кларк, возглавивший эскадру после гибели Кука на Гавайских островах, и его прадед Эдмунд Кларк, тоже похороненный в Петропавловске, — разные люди. Чтобы убедиться в этом, достаточно было сопоставить даты: Эдмунд Кларк умер в 1823 году; Чарльз Кларк умер от воспаления легких в открытом море в 1779 году. Но Сергею Петровичу, иркутскому акцизному чиновнику, с версией, овеянной тропическими ветрами, расставаться не хотелось; он написал в Америку и Англию в надежде, что Эдмунд имеет все же какое-то, хоть отдаленное, родственное отношение к Чарльзу, украсившему историю открытий в океане. Ему ответили неопределенно, что родственников его обнаружить в массе ныне живущих Кларков (а это одна из самых распространенных фамилий) не удалось. Но ведь он начал поиск в конце XIX века, а Чарльз Кларк умер на излете XVIII, за сто лет могли быть забыты, утрачены какие-то сокровенные нити, соединявшие обоих Кларков. Но по мере того, как становилась все более неопределенной романтическая версия, все более определенной делалась фигура реального прадеда Эдмунда Кларка. Он был мореплавателем и купцом; путешествовал и торговал; потом на острове Кайдак, близ Аляски, полюбил русскую женщину, вдову дьячка Степаниду, женился на ней, переехал в Петропавловск… Видимо, в ту пору, когда русско-американская торговля, особенно на востоке России и западе Америки, переживала лучшие дни и американцы в России, а русские в Америке чувствовали себя как дома, судьба эта не была исключительной. Эдмунд Кларк полюбил русскую женщину, и начал молиться русскому богу, и дал сыновьям русские имена.
А умер он, как и Чарльз Кларк, неожиданно и даже еще более драматично.
Сергей Петрович, исследуя жизнь прадеда, нашел документы, говорящие о том, что Эдмунд Кларк, возможно, был вероломно отравлен. Бесспорно одно: комендант порта в Охотске (Охотск и Петропавловск составляли одно административное целое) Ушинский был от должности освобожден по обвинению в этом отравлении. Он будто бы «темной», отравленной водкой его попотчевал после бурной ссоры, и, хотя отравление не было доказано, жестокий характер коменданта порта делал эту версию вероятной. Степанида, рыдая, похоронила Эдмунда, и сын его, Петр, начал ходатайствовать о русском подданстве.
Сергей Петрович (не сын, а внук этого Петра; был между ними и Петр Петрович) был маленьким чиновником с артистическими наклонностями и романтическим сердцем. Он уже давно понял, что его прадед не имеет, вероятно, отношения к Джеймсу Куку, но паруса кораблей, этих очаровательных, беспомощных и величавых каравелл, которые в его «железном» XIX веке казались живой, исчезающей формой бытия, как нам на исходе XX кажутся этими формами бизоны и кенгуру, очертания неведомых островов Океании в мерцании южных созвездий и все то странное, незнакомое, непонятное (как выразились бы сегодня, когда открывают не землю, а космос, — инопланетное), что открывали путешествия в океане. Да, да, деревья, женщины, танцы, песни, изваяния богов — все это туманило сердце, возбуждало мысль, и не хотелось покидать палубу, даже если на капитанском мостике стоял не твой прадед. Сергей Петрович в акцизе тосковал по романтике и читал, читал сочинения географов, делал из них выписки, которые складывал в бельевую корзину, ставшую постепенно семейным архивом.
И если бы кто-либо деду Сергею Петровичу открыл, что, в сущности, он занят величайшим на земле делом — соединяет в собственном роду поколения, которые были, с поколениями, которые будут, он отнесся бы, наверное, к этому открытию без должного доверия. Ему самому, возможно, эта корзина в сарае казалась утехой человека, не нашедшего себя, не раскрывшего души ни в «низкой» повседневности, ни в «высоком» искусстве. Он как бы кинул в волны эту корзину, как бы над нею парус поднял.
…В наше время семейные архивы — редкость, бурный ветер опрокидывал все паруса, выдувал из укромного домашнего тепла документы, письма и фотографии. А что не разметал ветер, что пощадили странствия и разлуки, что уцелело после непомерно долгих отсутствий, — убили суетность и небрежение. Помню, изучая городские нравы, имел я дело с охотниками за старой и старинной мебелью, они ее выуживали из самых гиблых мест: развалин обреченных домов, захламленных до отказа чердаков и подвалов, находили на больших, запущенных пустырях, они раскапывали ее в мусоре города, похороненную и кинутую за ненадобностью, чтобы, наспех реставрировав, «уступить» любителям старины. И вот эти-то охотники находили порой в сундуках и комодах и в утробах полуразвалившихся трюмо — нет, конечно, не семейные реликвии из золота или серебра, — их не забыли бы, — а письма и фотографии. Иногда это попадало ко мне, я читал, рассматривал; оживали лица и судьбы. Я держал это в руках, как некогда, во времена Кука и раньше, держали обломки кораблекрушений, восстанавливая по ним картину трагедий. Мне улыбались незнакомые лица и рассказывала о странностях и мелочах жизни уже ветшающая бумага. То, что когда-то надеялось, любило, страдало, стремилось, все это не узнанное потомками, похороненное навеки безымянное богатство волновало меня страшно и будто бы обязывало к чему-то. Некоторые из писем были настолько человечны, хороши, что хотелось их напечатать. Но особенно волновали на несминаемо твердых старых фотографиях юные ожидающие лица — лица тех, кто состарился, умер и забыт, чьих имен и судеб мы не узнаем никогда.
Я думал порой, что делать со всем этим: издать, домыслив, дофантазировав, или похоронить опять — в писательском архиве, более комфортабельно и почетно, чем были они похоронены в первый раз?
А если напечатать, не воссоздавая мысленно отношений и судеб, будет ли это понятно, расшевелит ли это ум и сердце читателя. Может ли житейски бесхитростное письмо неизвестного человека, письмо о «маленьких» волнениях и «маленьких» делах стать волнующим документом сегодня, если нам более ничего не известно об этом давным-давно ушедшем человеческом существовании?
Ну, например, это:
«14-го января 1900 года, 5 ч. 45 м. вечера.
Милая моя Манюрочка! Сегодня получил твое письмо. Спасибо, родная, утешила меня. Я не на шутку начал тревожиться тем, что ты не едешь и молчишь. Из письма же вижу, что ты не только не больна, но и веселишься. Веселись же, дружочек, это лучше, чем плакать. Однако, голубушка, не засиживайся, ты нужна мне как воздух и пища. Только сегодня, по случаю получения от тебя известия, я был в бодром и веселом настроении, остальное же время грустил. Обо мне не беспокойся, я берегусь, забочусь о своей драгоценной особе до мелочей. Например, прежде, чем перейти улицу, я непременно вспомню твой завет и осмотрюсь предварительно: нет ли лошадей и опасностей.
Каково живешь, моя родная? Я же неизменно грущу по тебе и дохожу почти до болезни. Не могу выразить моего нетерпения. В самом деле, Манюрочка, к чему нам терзать себя разлукою? Целую тебя, моя ненаглядная.
Интересно ли это письмо, если нам больше ничего не известно о том, кто писал, и о той, кому писали?
Можно ли восстановить по нему характер, судьбу, как восстанавливал Кювье по найденной кости облик исчезнувшего животного? Можно, наверное, сочинить, измыслить рассказ о любви и разлуке двоих на заре века; рассказ о тоскующем человеке, который озирается на пустынной, по нашим сегодняшним понятиям, улице: нет ли поблизости лошадей; рассказ о человеческом сердце, которое на рубеже столетий попросило пощадить его от расставания; рассказ о растерянности перед судьбой.
Рассказ, может быть, милый, но далекий от истинных судеб и характеров, потому что, читая его, никогда не подумаешь о том, что же было на самом деле.
Читая это письмо, не подумаешь никогда о большом путешествии под парусами, о яростных бурях и битвах с туземцами, о поисках новых земель на севере и на юге, о шуме и молчании океана. Подумаешь о чем угодно, но не об этом.
Но человек, который его писал, думал об этом: маленький акцизный чиновник тосковал по молодой любимой-жене, с которой разлучили его житейские обстоятельства. Об этом рассказало письмо — и тосковал одновременно по веку великих путешествий. Об этом рассказывают выписки, которые он делал из географических изданий. Дело в том, что письмо это написано не безвестным автором, а Сергеем Петровичем — дедом Ксении Александровны Говязовой. И найдено оно не в разбитом комоде, а развернуто бережно, над бережно сохраняемым архивом. Мне хотелось доказать — себе и читателю, — как трудно, почти невозможно восстановить по житейскому письму жизнь души.
Стендаль поставил эпиграфом к «Истории живописи в Италии» строку, выражающую, быть может, последнюю тайну его судьбы: я писал лишь потому, что печальное время не позволило мне действовать.
Последние тайны есть и в судьбах «маленьких» людей. Если бы Сергею Петровичу нужно было поставить в возглавие судьбы эпиграф, могла бы стать строка: я любил лишь потому, что печальное время не позволило мне действовать.
И это было бы одновременно и истиной и неправдой, как истиной и неправдой была стендалевская строка: он все равно бы писал. И Сергей Петрович все равно бы любил.
При всем при этом бесспорно, что, если поставить запруду на пути реки, она выроет новое русло; им обычно, для натур деятельных, бывает искусство. Сергей Петрович тоже мечтал стать артистом.
И было бы, пожалуй, естественно, если бы человек, рожденный, как, наверное, ему казалось, быть большим мореплавателем, посвятил себя, когда этого не вышло, искусству. Но и этого не вышло! И артист из него не получился. Река была вынуждена рыть третье русло.
Это третье русло есть, по-моему, самое большое испытание сил человеческой души.
Я иногда думаю, ну, испанский король не разрешил бы Магеллану или Колумбу их исторические путешествия, не дал кораблей и матросов, во что воплотилась бы мощь этих душ? Начали бы писать? Но видимо, Сервантеса не вышло бы ни из первого, ни из второго. Стали бы отважными купцами? Фанатичными монахами? Или мирно состарились, не оставив по себе ни имени, ни памяти. И мощь души, которой достало на то, чтобы распахнуть завесу перед неведомыми континентами и морями, увяла бы, как увядает телесная сила?
Удалось бы этим великим «вырыть» второе русло, третье?..
А если бы удалось, мы бы, возможно, об этом — особенно о третьем — ничего не узнали. Мы бы ничего не узнали потому, что третье русло бывает подобно реке, текущей под землею. Воды этой реки оживляют землю изнутри, определяя бытие видимых форм жизни: растений, животных, человека.
Людей, которые делают тихо, в повседневности и полной безвестности, добро, не падая духом от крушений надежд и не ожесточаясь от неудач, конечно же неизмеримо больше, чем великих мореплавателей или великих писателей. Что нам известно о них? В каких летописях собраны их дела? Где рассказано об их чувствах? Кто помнит их имена? Их могла бы, вероятно, сохранить в памяти семья. Но не держатся они и в ней из-за скромности или вроде бы малости дольше двух-трех поколений. Накормить голодного или утешить страждущего — это же естественно, как и естественно об этом забыть.
Сергей Петрович зимой однажды, а было холодно, вернулся домой без пальто.
— Бабушка, — рассказывает Ксения Александровна, — всплеснула руками… Это было задолго до моего рождения, одна из семейных историй… А дедушка ей говорит: «Понимаешь, Манечка, я шел, а там господин один стоял без пальто, съежился и посинел, и я ему отдал». А жили они не богато.
Мы разбираем с ней семейный архив: письма, документы, фотографии, и я думаю о двух особенностях, повторяющихся в ряде поколений в этой семье: несмотря на яркие, артистические задатки, никто из них не стал человеком искусства, и все они, невзирая на бедность, с кем-то делились последним пальто.
Было это и во время Великой Отечественной войны. Сергея Петровича уже давно не было в живых, семья состояла из Марии Антоновны, его жены, дочери Татьяны Сергеевны и юной тогда внучки Ксении, той самой Ксении Александровны Говязовой, с которой мы и разбираем сейчас архив. И вот получили они из Москвы телеграмму, что в эвакуацию едет к ним подруга юности. Татьяны Сергеевны — Елена Анатольевна Хотеева — и едет не одна, а с семьей в 705 человек. Поскольку Хотеева была педагогом, то можно было подумать, что едет она в Иркутск из Москвы со школой или детским садом.
— Бабушка Мария Антоновна, — рассказывает Ксения Александровна, — когда мы все уходили из дому, наставляла соседей: едет большая семья, пусть располагаются как дома и ставят самовар. И объясняла, что где лежит, как открыть, что достать, чтобы люди не томились, если никого дома не застанут. Она, бабушка, не сомневалась, что если надо, то она устроит, накормит 705 человек. Как ей это виделось, мне до сих пор непонятно. Но она ждала, ждала большую семью. И вот появилась тетя Леля с матерью, невесткой, детьми. Их было пять человек. Они и дали телеграмму: «Еду с семьей в пять человек». А на телеграфе перепутали.
Мы находим в ворохе бумаг эту старую военную телеграмму: «Еду с семьей в 705 человек».
Когда Хотеева уезжала из Иркутска, возвращалась в Москву, Мария Антоновна дала ей с собой в дорогу большую шкуру меховую — собачью, иной в доме не было. На отказы: «Зачем мне она?» — бабушка отвечала соображениями об опасностях дальнего пути — дело было тоже зимой. И действительно, в дороге у Хотеевой украли пальто, и, если бы не это собачье тепло, быть беде.
Но было это все уже без Сергея Петровича. А вот он — молодой человек на заре века, несостоявшийся мореплаватель и артист. А вот она — его жена, бабушка — тоже на заре столетия, на заре жизни, двадцатилетняя бабушка. Судьба дарует ей долгое, почти столетнее земное странствие. Была она тоже артистична, музыкальна и общительна.
Вот и унаследовала дочь Таня, мать Ксении Александровны, все это богатство. Род собирает силы, как река собирает воды из родников, ручьев, чтобы покатить их к морю. Казалось, Таня будет этой рекой: вся та игра художнических, артистических сил, которая явно и скрытно жила в родителях, дедах и прадедах, достигла в ней блеска и размаха, она пела не по-любительски хорошо, голос ее обещал необычное будущее.
Надо было ехать учиться в Москву, об этом и говорилось в семье постоянно. А пока она работала — жили бедно — тоже, как и Сергей Петрович, по бухгалтерской части. Помещалась работа ее за рекой Ангарой. Ранней зимой шла она утром по некрепкому льду и угодила в воду, в реку Ангару, вымокла и оледенела, переодеться на работе не было возможности, и сидела она до вечера в мокром, ледяном, а ночью тяжело заболела.
Не стало у нее голоса, начала страдать ревматизмом. Осталась бухгалтером. Видно, не судьба была этой семье выйти на большие подмостки.
И замуж Таня вышла несчастливо, с мужем быстро рассталась, рассталась строго, с суровостью непрощения, даже от алиментов твердо отказалась — к тому времени Ксения родилась.
Сейчас уже почти непредставима бедность, в которой они тогда жили. В декабре 1929 года Татьяна Сергеевна писала Сергею Петровичу, который уехал из Иркутска в поисках работы:
«Добрый день, милый, дорогой папочка! Возвращайся лучше домой. Собери все справки и зарегистрируйся на бирже. Если служить временно, то лучше в родном городе, чем на два дома жить. Надоело жить в разлуке. И, пожалуйста, папочка, не останавливайся перед тем, что у тебя мало денег. Только бы на дорогу хватило, а вернешься, как-нибудь устроишься. Ждем тебя с нетерпением. Ксения тоже мечтает о твоем возвращении. Мама эти дни ежедневно бегает в ломбард. Для всех наших вещей опять вышло время. 22-го аукцион, так что им угрожает опасность. Но нас выручил Иннокентий Семенович. Он дал маме 16 рублей. Мама выкупила машину за 15 рублей, заложила ее за 20 и затем выкупила остальные вещи. Заложила опять часы. Завтра мы заложим остальное. И может быть, мы сможем тогда купить на базаре с полпуда ржаной муки и выкупим нашу муку в кооперативе. Иннокентий Семенович подарил Ксении черные рейтузы. Извини, папочка, но кончаю. Настроение отчаянное. Ноги опять болят. Целую, жду».
Через год Сергей Петрович умер.
Они жили бедно долгие годы. На столе для гостей были хлеб, чай, сахар; гости часто бывали в этом доме. Татьяна Сергеевна, когда боль в руках стихала, садилась за рояль и играла Шопена, Чайковского, Калинникова, то, что ей было по силам. Она была уже хорошим, опытным бухгалтером. Из опер она особенно любила «Евгения Онегина» и «Пиковую даму», но играла это редко, может быть, потому, что было больно.
А когда подросла Ксения, в доме опять пахнуло веком великих географических открытий. Она мечтала стать моряком, изучала серьезно морское дело, была в «морском» лагере «Артек» и в «морском» отряде Дома пионеров, у них на Ангаре и собственный пароход был. Она ходила в морской форме. И опять появились в доме — из богатой иркутской библиотеки — украшенные старинными картами повествования о Колумбе, Магеллане, Куке…
Тогда еще не была открыта ею в сарае бельевая корзина, в которую дед Сергей Петрович складывал выписки из жизнеописания Кука. Корзина, где лежали загадочные векселя. И не был ей известен поиск родоначальника фамилии в истории великих географических открытий. Дед умер, когда ей не было и семи, и не успел ей обо всем рассказать. Она хотела стать моряком, не потому, что в их роду был, возможно, великий моряк, а сама по себе, повинуясь не мысли, а чувству.
Но мать хотела, чтобы дочь стала музыкантом. Не получилось у деда. У нее самой сорвалось из-за ледяной Ангары. Быть не может, чтобы не вышло у дочери. Ее удел — фортепьяно.
Инструмента дома не было; Ксения ходила играть в более состоятельные дома.
— Я любила, — рассказывает она мне, перебирая старые письма и фотографии, — Моцарта, Шопена, Рахманинова, Шуберта…
Да, да! — она не стала музыкантом.
Но — почему? Ей-то что помешало? Ведь не было трагических обстоятельств, как у матери, ведь все шло хорошо. Вот в ворохе семейных бумаг характеристика, подписанная директором Иркутского областного музыкального училища 28 марта 1945 года:
«Товарищ Кларк К. А. обладает ярким исполнительским дарованием. Отличается эмоциональной, тонкой и в то же время динамичной игрой; как исполнитель более тяготеет к романтикам, успешно участвовала в трех турах смотра музыкальных училищ. Дана для поступления в консерваторию».
В консерваторию и она не поступила, потому что познакомилась с будущим мужем и полюбила его; он был военный, и консерватория сулила долгую разлуку. Она и поехала за ним, а не в консерваторию, а когда они, наконец, обосновались в Москве, родилась дочь, учиться было поздно.
Не стала она музыкантом и не стала конечно же и моряком — переодетые в мужской костюм женщины-моряки бывали лишь в эпоху великих географических открытий. Не вышло у деда, сорвалось у матери, и у нее не получилось.
Окончились неудачей поиски корней в истории путешествий Джеймса Кука — корни оказались весьма экзотическими, но не теми, которые надеялись найти, — неудачей окончились попытки семейного артистизма выйти из сферы любительства. Мир больших путешествий и большой мир искусства оказался для них закрытым. И не похожа ли бельевая корзина на бочку, в которую запечатали судовой журнал с рассказом о несостоявшихся открытиях, засмолили, кинули в море — в назидание более удачливым?
И не содержит ли история этой семьи одни лишь обещания и несвершения?
Ради чего же пишу я о них? Разве мало людей яркого действия и воплотившегося таланта? Ради чего?
Должно быть, ради третьего русла.
II
Что такое неудачник?
Подлинная неудача сопряжена, видимо, не с утратой чего-то, даже бесценного, а с несвершением. Мы не можем видеть неудачника ни в Данте, ни в Рембрандте, потерявших все: дом, семью, социальное положение. Не можем мы видеть неудачника и в Колумбе, хотя он был арестован, умер в забвении, не ведал, что открыл, и не его именем это открытие было названо. То, что современники в них видели неудачников, ничего не меняет и должно мудрее делать нас, чтобы мы в современниках собственных, лишь потому, что они непризнаны или живут от утраты к утрате, не видели неудачников.
И все же неудачники подлинные есть. Это те, для кого опыт какого-либо несвершения стал последним опытом в жизни. Это те, кто полностью сосредоточился на мысли об этом последнем опыте, кто попал в некий заколдованный круг: несвершение — постоянная мысль о нем — бесконечное повторение его в уме и сердце.
Человеческая личность, судьба человека — поливариантны, то есть заключают в себе некое богатство возможных воплощений. В явном и ярком виде эта поливариантность выражена в универсальном человеке, который осуществляет себя в самых различных областях жизни. Однако этот наиболее понятный и традиционный тип универсальности, в духе итальянского Ренессанса, далеко не единственен. Универсален человек, который выявляет себя как художник и как ученый, как инженер и как философ. Но универсален и тот, чья духовная жизнь по богатству и разнообразию равновелика миру, универсуму — при поглощенности одним-единственным делом. Это универсальность Рембрандта и Льва Толстого. И универсальность тысяч, миллионов «малых сил». И как это ни странно, но второй, видимо «однообразный», тип универсальности более выигрышен для рассмотрения и понимания поливариантности человеческой личности и судьбы, чем первый, видимо «разнообразный». Казалось бы, должно быть наоборот: чем внешне богаче и неожиданней обнаруживает себя личность во всех областях жизнедеятельности, тем легче наблюдать в ней богатство сил и возможностей. Но поскольку все, что могло осуществиться, уже осуществилось стройно и как бы даже с необходимостью, то это богатство осуществления воспримется как единственно возможный вариант. Личность Леонардо, несмотря на ослепительное разнообразие, кажется инвариантной, ибо в его жизни и в жизни его века живопись была неотрывна от науки, а наука от инженерии. И может даже родиться совершенно фантастическое допущение, что сосед по дому, обыкновеннейший Сидор Сидорович, поливариантней Леонардо, то есть обладает более неожиданным разнообразием души, потому что он, например, после автомобильной катастрофы, разбившей его карьеру инженера-строителя, начал писать романы или учить детей английскому языку по разработанному им новому методу. Ведь инженер-строитель в любой из веков не непременно делался писателем или педагогом. Но чтобы Сидор Сидорович после автомобильной катастрофы раскрылся в новом варианте судьбы, он должен обладать определенным типом универсальности, нести в себе богатство и разнообразие мира, универсума. И если не будет в его жизни ничего непредвиденного, он это богатство воплотит в избранную, единственно любимую работу. Он будет человеком одной деятельности, одной страсти, не догадываясь о том, что мог бы стать писателем или педагогом.
Первый, леонардовский, тип универсальности возможен лишь в определенные эпохи, когда развитие культуры обнажает и делает необходимостью единство всех дарований и видов человеческой деятельности. Второй тип универсальности — на все века, для всех людей.
И если говорить о том, что такое «истинный неудачник», то это человек, не обладающий ни первым, ни тем более вторым типом универсальности. Это человек неуниверсальный.
В нем содержится не образ мира, а лишь образ собственного «я». Поэтому ему неинтересно жить, особенно после несвершения. Чтобы вырыть новое русло, надо быть рекой, отражающей облака, деревья, костры, церкви… Река — универсальна.
Парадокс эгоизма в том, что сосредоточенность на себе не собирает, а убивает творческие силы — наверное, потому, что для развития их мало, мало «романа с собой», нужен «роман с миром».
Поливариантность человеческой личности и судьбы все мы ощущаем в детстве, когда в нас, как в калейдоскопе, мелькают великие и заманчивые возможности. Ребенок-неудачник — это такая же почти невозможность, как неплавающая рыба. Потому что любое несвершение рождает новую в новом — часто неожиданном — направлении попытку. Любое несвершение — не завершение, а начало. Это возможно лишь в детстве или у людей гениальных, в которых не умирает детство до последнего часа.
С течением лет возможности погружаются на дно, как затонувшие корабли; их место занимают неосуществимости. Неосуществимость великих путешествий, великих деяний, великой любви. И — масса неосуществимостей «невеликих», ранящих даже больше. Но открываются одновременно и новые возможности, которые можно не увидеть и не понять ввиду их полной обыкновенности.
В истории семьи могут быть бесспорные доказательства — порой и вещественные весьма — духовных и материальных достижений, и мы склонны рассматривать их иногда как единственно заслуживающие доверия. Но могут быть в истории семьи и доказательства неяркие, как бы даже невидимые, нуждающиеся в углубленном, неторопливом всматривании, на которое все чаще недостает у нас сил и охоты. Это совсем неброское, а может быть, чуть потаенное состоит из будничных дел, поведения в обыденности неприметной человечности.
Теперь вернемся в семью Говязовых.
Ксения Александровна рассказывает:
— У мамы было несколько подруг, и все они были для меня тетями. Все они, если судить о них по внешней марке, люди несбывшиеся… Осталась теперь одна тетя Леля. Да. Хотеева, та самая. Это, по-моему, героический человек.
Тетя Леля получает пенсию 60 рублей и опекает одну родственницу и одну неродственницу, оказавшуюся в беде, ездит к ней за город, помогает всем. Бабушка любила тетю Лелю как дочь. Она и остальных подруг матери любила как дочерей. Когда мама тети Лели тяжело заболела из-за склероза, ее нельзя было оставить ни на одну минуту, и тетя Леля с ней совершенно замучилась… Она ведь тогда работала редактором в НИИ, а в ее отсутствие мать уходила и не могла из-за склероза найти дорогу обратно, ее надо было искать на всех улицах…
Когда стряслась эта беда, бабушка переехала к тете Леле и ухаживала за ее мамой до самых последних минут ее жизни — несколько лет. Она забыла на время собственную семью, потому что там была нужнее. А когда, еще через несколько лет, умирала бабушка, тетя Леля жила у нас — она тогда уже вышла на пенсию. Бабушка умирала долго, и тетя Леля становилась все заботливей и все нежней… Бабушка умирала достойно, ей было уже 95 лет, и доктор, удивленный тем, как она держалась последние часы, спросил: «А кем она была?» Мы ответили — домохозяйкой. А надо было ответить: она была добрым духом дома, она жила для всех нас и для всех, кто был рядом с нами. В нашей семье существовала легенда, что бабушка была родственницей Суворова. У нее даже в молодости висел большой портрет Суворова. Дедушка хотел в молодости вести род от известного мореплавателя, она — от великого полководца. При всем семья наша — как это лучше высказать — была не особенно образованной и была не особенно утонченной. Но у дедушки, у бабушки и у мамы были хорошо развиты чувства.
Вот чувства у них были высокого класса. Мама никогда не напоминала нам, что не стала артисткой, потому что надо было помогать семье в большой бедности, бегать на работу через Ангару. Она потеряла голос, но не потеряла души. Я все время думаю о ней сейчас, ночами без сна, пытаюсь понять смысл ее жизни, загадку ее существования. Я думаю о ней без конца. Она умерла восемь лет назад, и стало пусто в почтовом ящике. А при ней он ломился. Она умела терпеть, всех понимать и не думать о себе. А посмотришь, жизнь ее была бедна и несчастлива после того ледяного купания в Ангаре. Потеряла чудесный голос, бесталанно вышла замуж. Она работала по бухгалтерской части, пока сама не стала бабушкой, не вышла на пенсию, потом растила мою дочь. Умирая, она повторила несколько раз: «У меня была хорошая жизнь… в жизни у меня было немало хорошего… у меня все было хорошо». И я поняла, что в ее жизни было мало событий, но немало хороших людей. Это она и имела в виду, когда говорила о «хорошей жизни». Это и — чувства…
Чувства, думал я, перебирая старые письма и фотографии. Чувства… Можно ли ими, именно ими, а не вещественными, что ли, доказательствами измерять родовое богатство семьи? Говоря о вещественных доказательствах, я подразумеваю не автомашины и дачи и даже не картины и библиотеки, а нечто более тонкое. Вообразим, что все в истории семьи Ксении Александровны Говязовой осуществилось: по деду Сергею Петровичу род ее восходит к легендарному Чарльзу Кларку, по бабушке Марии Антоновне — к великому Суворову; мать ее, Татьяна Сергеевна, была известной и замечательной певицей, сама она стала пианисткой и лауреатом. Бесспорно, этот ослепительный вариант не исключает чувств. Более того, без них — чувств — не может быть ни исторических путешествий, ни большого искусства. Именно в них исток открытий — любых. Это: зерна, из которых вырастает все великое, красивое в мире. Все, чем богата человеческая культура, выросло из этих зерен, из человеческих чувств.
Но ведь культура — это не только открытие континентов и микрочастиц или музыка. Это и те незримые порой нити, которые соединяют людей, возвышая их будничное существование до самых великих и нужных в жизни открытий — человеческого в человеке, это непрерывное увеличение человечности в повседневности. Измеряя родовое богатство семьи чувствами, мы, собственно говоря, взвешиваем ее вклад в культуру народа и человечества. И может быть, самый чистый, лабораторно чистый вариант, когда мы имеем возможность только чувствами измерить богатство семьи, богатство, составленное работой души поколений, — вариант, когда ничего будто бы не осуществилось, когда поставлен жизнью, судьбой для испытания духовных сил опыт видимого несвершения.
…Но вернемся к Ксении Александровне Говязовой.
Когда, не поступив в консерваторию, после непродолжительных странствий, она с мужем, который начал учиться в военной академии, обосновалась в Москве, точнее, под Москвою, то первым делом выписала из Иркутска маму и бабушку. Ехали они нелегко — по дороге заболели, деньги у них в поезде украли. Сама Ксения Александровна была в то время беременна. Москва начиналась для них тяжело.
А потом, когда жизнь выровнялась, определилась, Ксения Александровна, устраивая на лето дочь в детский сад, сама поехала с детьми. И — осталась. Надолго, на 30 лет.
— Я начинала, — рассказывает она, — как дилетант, и, наверное, я дилетант на всю жизнь. Я живу на эмоциях. Начинала я работать безобразно. Творчества было хоть отбавляй, а методики никакой… Музыку и фортепьяно я не забывала. Но если раньше особенно любила Шопена и Листа, то теперь меня все сильнее волновали Чайковский, Рахманинов. Наверное, у меня угасал дар виртуозности и одновременно нарастала и углублялась тяга к музыкальному размышлению. У меня в Иркутске была хорошая учительница музыки — Евгения Григорьевна Городецкая. Она окончила Петербургскую консерваторию и поехала в Сибирь, чтобы нести сюда музыкальную жизнь. У нее было два рояля, она была уже стара, сидела и учила музыке. Поначалу за деньги, а потом — без денег. Было два рояля, седая женщина и музыка. И был воздух искусства, я надышалась им в юности на всю жизнь.
Я работала с детьми с наслаждением. В конце концов я окончила методический семинар, чтобы иметь бумажку, но не в том дело. Я видела, как дети менялись. Мы с ними импровизировали.
Заведовала детским садом Александра Николаевна Левченко. Такой же замечательный человек, как и Городецкая. Она уберегла меня от большого соблазна. Я одновременно училась шить — для семьи, для себя, училась два года на государственных курсах. Родители мужа говорили: у тебя теперь будет хорошее ремесло. И вот я его получила и с тех пор обшиваю семью. Но не потому рассказываю. Меня позвали работать в Дом моделей, это был путь в модные закройщики или даже в модельеры. А в детском саду я получала тогда пятьдесят восемь рублей. Александра Николаевна узнала о моих колебаниях и возмутилась: «Неужели ты пожертвуешь нашей благородной работой ради этой? Нет, она тоже нужна, но у нас благородная работа». И ни в какие закройщики-модельеры я не пошла, хотя мне говорили, что я жила бы как бог. Но это не мой бог… Я все более понимала, что детский сад — это не учреждение, это — сад…
О чем рассказывала мне Ксения Александровна Говязова? О детском саде? Да. Но и о третьем русле.
Исполняются далеко не все обещания, которые мы давали жизни и которые жизнь давала нам. Лишь в песнях о снах осуществляются все мечты. Иногда мы не оправдываем надежд, иногда надежд не оправдывает судьба. Страшны не неудачи — они неизбежны, страшным может быть наше поведение в ситуации неудачи, неудачник — тот, кто не выдержал испытания неудачей. Неудачник — тот, кто не построил, не создал третьего русла. А кто его создал, тот «умеет жить».
Умение жить в том, наверное, и состоит, чтобы после крушения всех надежд не отомстить жизни, а одарить ее. Оно в том, чтобы даже в ожесточении души, которое иногда неизбежно, не утратить ее щедрости. И в том оно, чтобы при самых тяжелых утратах не потерять себя и даже, напротив, стать еще более самим собой.
Жизнь не удалась, если не удалось путешествие к людям. Это единственная тотальная неудача. Необитаемые острова были и есть не только в океане, необитаемым или, точнее, почти необитаемым может стать и современное комфортабельное жилище.
Ксения Александровна не стала ни путешественником, ни музыкантом, всю жизнь мечтая о путешествиях и любя музыку, скромно и одержимо работала она в детском саду. И было это не убежищем человека, потерпевшего поражение, а делом ее жизни.
Третье русло и должно быть делом жизни, а не постылым уделом, невзрачным жребием в неудачливой судьбе. Но что это? Дело жизни после крушения всех надежд? Ведь это неизбежно иное дело, то есть не то, в котором человек хотел себя осуществить. Может ли оно стать делом единственным и любимым?
Стоит послушать Александру Николаевну Левченко, бывшую заведующую детским садом, где работала Говязова, и городского методиста Светлану Ивановну Бенину. То, что рассказывают они о Ксении Александровне, непритязательно и напоминает банальные рассказы о «хорошей работе», о «хорошем человеке». Но ведь известно давно, что банальное перестает быть банальным, когда становится человеческой судьбой и болью. Став ею, общеизвестное вмиг огранивается в уникальность. Вот и послушаем, имея в виду одну-единственную судьбу.
— Ксаночка, — рассказывает Александра Николаевна Левченко (ей сейчас 73, она на пенсии), — совершенно замечательный человек. Она с самого начала стала работать добросовестно. А добросовестность — это добрая совесть. В ее подходе к делу чувствовалась не образованность, а культура. Это была ее особенность и потом: ей было дело до всего, и она иногда даже — я помню — ночевала в саду. Вот у нас еще не готовы костюмы к утреннику, и она не уйдет, нет. Поначалу я думала, что она ничего не умеет, а затем увидела, что умеет все: она и играет, и поет, и вышивает, и рисует, и танцует… И делает удивительные костюмы. Она стала музыкальным педагогом высокого класса.
Светлана Ивановна Бекина (городской методист): она, Ксения Александровна, воспитывала людей эмоционально, она развивала их чувства. По-моему, она энтузиаст. Была она и методисткой района. Мы бы хотели, чтобы она вела работу в городском масштабе. Но даже выйдя на пенсию, она уклонилась от этой чести, а ведь это действительно честь. Но для нее она, видимо, не имеет никакой цены. Что для нее имеет цену? По-моему, одно — быть самой собой. Не играть роль, а жить. И она умеет жить.
Вот интересно: сакраментальная формула «умение жить» на нашем веку менялась в сторону все большей серьезности и положительности. Раньше «умеет жить» говорили о житейски ловком, теперь все чаще — о жизненно мудром. Соответственно менялось и выражение «не умеет жить»: от иронически сочувствующего — к горько соболезнующему. Людьми, не умеющими жить, стали не люди «не от мира сего», а те, кто «сей мир обожествили». Может быть, эта переоценка вызвана тем, что люди, «умевшие жить», — строить карьеру, удачливо покупать, устраивать дела и сами уютно устраиваться в мире, — обнаруживали часто на нашем веку полную и какую-то дикарскую темную беззащитность перед ударами судьбы: так беззащитен дикарь перед ударами молнии. Теряя что-то, они теряли все, потому что никогда не ощущали как высшую ценность собственную личность. И потом: люди, «умевшие жить», показали, что они не умеют умирать.
Они не умеют умирать. Часто, сидя в суде, при разборе дел о наследстве, когда дети, жены, недальние и дальние родственники делили автомашины, дачи, картины, мебель и собрания сочинений великих писателей, я думал о том, как бездарно умерли, потому что бездарно жили, те, кто отдал все силы души этому «богатству». Я заметил, что дела о наследстве почти никогда («почти», потому что исключения возможны и даже неизбежны) не разбираются после ухода из жизни хороших людей. Они оставляют после себя не «опись имущества», а живые души, вылепленные их человечностью, и строят они не комфортабельные жилища, а человеческие отношения, исполненные духовного комфорта. При этих отношениях ситуации «дел о наследстве» немыслимы.
…Вот и о Ксении Александровне Говязовой городской методист заметила: «умеет жить» — именно в сегодняшнем понимании этого умения. Умеет жить, то есть относится к жизни не поверхностно суетно, а с пониманием истинной ценности людей, сути вещей и событий — неспешно и умудренно.
Есть люди, которые хотят быть в другом, есть те, кто хочет иметь другого: огромная разница — раствориться или завладеть. И — два вида счастья: первое не кончается никогда или кончается с физическим уходом из жизни; второе — хрупко, ненадежно, подвержено убыли и утрате.
Мне кажется, что загадочные слова М. Цветаевой из письма к Б. Пастернаку: «…всегда хотела во всяком, в любом — не быть», надо понимать — хотела стать меньше, чем он, стать рядом ничем, раствориться, чтобы подарить себя полностью и быть уже не собой, а частью другого, то есть все же хотела быть в высшем понимании бытия — служения, может быть, жертвы.
…Третье путешествие Кука началось 12 июля 1776 года. Корабли «Резольюшен» и «Дисковерн» («Открытие») — последним командовал Чарльз Кларк — покинули Плимут, в ноябре достигли мыса Доброй Надежды, погрузили запасы из расчета двухлетней кампании, закупили животных, чтобы высадить их на Таити и в Новой Зеландии. В январе 1778 года на 160° западной долготы и 20° северной широты корабли очутились в виду Сандвичевых, или Гавайских, островов. Отсюда они поплыли на север, чтобы узнать, существует ли там морской путь из Тихого океана в Атлантический.
Земля, с ее континентами, морями, островами, неведомыми народами, обычаями, деревьями, животными, открывала путешественникам тайны. Но порой это надо было оплачивать жизнью. Жизнью заплатили Джеймс Кук и Чарльз Кларк.
Встречая на севере все больше льдов, они вынуждены были из-за наступающей зимы вернуться на юг, поплыли опять к Гавайским островам и на одном из них Кук пал от рук туземцев. «Они, — сообщалось в отчете о путешествии, — поволокли его по берегу и, передавая из рук в руки кинжал, стали с дикой яростью наносить ему удары, даже после того, как он перестал дышать». Сегодня это убийство возмущает нас меньше, чем современников великого мореплавателя. Туземцы убили, потому что защищали родную, мирную культуру от чуждой воинственной цивилизации.
После гибели Кука капитан Чарльз Кларк возглавил эскадру, закончил исследования Гавайских островов и зашел на Камчатку, где был в восторге от радушия русских. В августе 1779 года, когда корабли были опять в море, капитан Кларк умер в возрасте 38 лет от воспаления легких. Моряки вернулись в Петропавловск-на-Камчатке и похоронили его.
Несмотря на бесплодное, казалось бы, разыскание деда Сергея Петровича, Ксения Александровна верит до сих пор, что их семья имеет непосредственное отношение к Чарльзу Кларку. В этом убеждает ее судовой журнал и векселя в семейном архиве. Ее прапрапрадед Эдмунд Кларк, полагает она, потому и женился на русской женщине Степаниде и обосновался в Петропавловске, что там похоронен Чарльз. Насколько этот семейный миф истинен, видимо, никогда не удастся узнать. В бельевой корзине, сохраняющей семейный архив, по-прежнему обитает тайна.
Дочь Ксении Александровны в юности собиралась стать стюардессой, но — не исполнилось, она окончила институт иностранных языков и работает переводчицей.
Внук больше всего любит книги Тура Хейердала и лепит индейцев.
— Это хороший, умный, романтичный мальчик, — рассказывает Ксения Александровна, но меня огорчает: вот он вылепил — лежит человек навылет раненный, убитый стрелой. Для него это сюжет. Он еще не отдает себе, по-моему, отчета в том, что этот человек умер. Был живой и умер. Он видит внешнюю красивую сторону и еще не понимает, что это великое горе…
И она собирает разбросанные по столу старые вещи — письма, фотографии, векселя, журнал, вещи, сохраняющие дух семьи и охраняющие ее, наподобие лар.