Четвертый лист пергамента: Повести. Очерки. Рассказы. Размышления — страница 20 из 30

Поношенный колпак

Я без Рембрандта не мог жить совершенно. Репродукция его картины, ранее мне неизвестной, новая книга о нем, не говоря уже о посещении музеев, где мерцают на стенах его полотна — для меня были не событием даже, а потрясением.

Но вне музеев, альбомов, книг я ощущал его еще сильнее потому, что он был для меня не искусством, а самой действительностью.

Как об этом лучше рассказать? Ну, например, часто в жизни я воображал того или иного человека в образе рембрандтовского портрета. Это была, конечно, игра. Но игра особая. Она помогала мне лучше понять не только Рембрандта, но и того или иного человека. Выражаясь несколько высокопарно, великий художник давал мне бесценные уроки великодушия и мудрости. Я думал, что ощутил бы Рембрандт в этом человеке, и чувствовал, что умнею сердцем. «Игра в портреты» Рембрандта была для меня школой понимания. В этой игре мир раскрывался по-новому. Жизнь будничная, обыденная становилась миром Рембрандта, а мир Рембрандта делался жизнью.

Конечно, с особой объемностью эта игра открывала мне стариков. Одно время я вообще ни одного старика не мог увидеть без того, чтобы не вообразить, как написал бы его Рембрандт. На улицах, в троллейбусах, на вокзалах и в магазинах меня обступали эти живые портреты.

Когда игра эта стала замирать, я почувствовал вдруг, Что во мне стало меньше доброты. То, что трогало меня раньше, оставляло теперь равнодушным, а потом, когда игра совсем сошла на нет, начало и раздражать. Передо мной опять во всей неприглядности выступили телесная некрасота, беспомощность, нравственная самососредоточенность старости. Почему же я их не видел, когда «играл в Рембрандта»?

Ну, хорошо, играл я. Но ведь он-то, художник, не играл, нет, он видел это. Видел, ни во что не играя. Выдумывал? Нет, именно видел. Был добрее меня? Но дело не в одной доброте. Был мудрее… Именно мудрее…

Ум судит о вещах, мудрость видит их суть. Ум ищет, мудрость находит.

Мудрость видит: в телесном одряхлении — печаль сердца, в самососредоточенности — духовное богатство, осознающее себя, может быть, в последний раз. А в видимой некрасоте — невидимую для немудрых красоту.

Иногда, «играя в Рембрандта», я фантазировал. Но эти «фантазии» тоже рождались из «рембрандтовской действительности».

Однажды вечером, в час пик, на меня посмотрело из киоска Союзпечати темное, сумрачное золото лица и мудрых, телесно духовных, чисто рембрандтовских рук. Я остолбенел и стоял, наслаждаясь, пока старик без особой поспешности разнимал газеты, торговал «Известиями» и «Вечеркой». Потом, расторговав, он выглянул и обратился ко мне с милой иронией:

— Ну? Будете покупать? Остались японские легенды.

В то уже далекое время в киосках лежали хорошие книги.

Я купил с восторгом томик японских легенд и, дома открыв его, нашел рассказ об одном человеке, старом, бедном и одиноком.

Идя из города в город, он заметил на дороге поношенный, некрасивый колпак; было холодно, мерзла голова, человек поднял колпак с земли, отряхнул пыль, надел и в ту же минуту увидел и услышал мир по-новому. Он услышал, как поют деревья и облака и как поет его сердце. Эта удивительная музыка вызвала не менее удивительные воспоминания, человек ощутил, что ему не семьдесят, а семь тысяч лет, и чувство полноты бытия переполнило его существо. Будто бы он вошел в космос и космос вошел в него. И вот уже ему показалось, что солнце — само солнце! — не на небе, над его утепленной уродливым колпаком лысой головой, а в нем самом…

(Наверно, сейчас я понял бы японскую легенду более трезво и рассказал о ней уже и заземленной, но я ведь передаю, что чувствовал и я сам, читая тогда.)

Не в том ли и тайна, думал я, самосветящихся портретов Рембрандта, что солнце внутри человека?

Его кисть, казалось мне, наделена была той же чудодейственной силой, что и поношенный колпак, то есть одаряла тех, кого он писал, талантом видеть, воспринимать действительность по-новому. А точнее, его кисть обещала живую, что ли, реальность этой силы в будущем.

Ведь что ни говори, а в легенде увидел и услышал мир по-новому человека не на портрете, а в самой жизни. Нет, я, повторяю, никогда не склонялся к мысли, что Рембрандт выдумывал людей, он видел их действительное духовное богатство. Об этом достаточно убедительно повествует его живопись. Думая об обещании в будущем чего-то чудодейственного, я имел в виду нечто большее, чем живопись. Я имел в виду то постижение тайн мира и тайн вещества, то овладение этими тайнами, которое дарует человеку живое единство с космосом и подлинное бессмертие. (Тогда и был написан фантастический рассказ «Музыканты».) И в этом постижении искусство (может быть, Рембрандт в первую очередь) сыграет, мерещилось мне, совершенно особую роль.

Это надо, наверное, объяснить, расшифровать.

Мне казалось, что труд Рембрандта — важная ступень в восхождении к творчеству (воскрешению!) подлинно живого, к тому творчеству, воскрешению, с которым сегодня дерзают размышлять только писатели-фантасты. Когда-то, на заре сознательного существования, человек увидел: то вещество, из которого «вылеплен» этот мир, может и хочет стать чем-то иным, вот камень, почти не отличимый от льва, вот дерево, напоминающее человека, вот облако, похожее на оленя… Из подобных наблюдений, несомненно, рождалось бессознательное желание помочь «веществу» в этом его восхождении от мертвого к живому. Рождалось искусство, делающее мертвое: камень, дерево, холст — будто бы живым.

Были художники, насилующие «вещество», — создатели иногда виртуозно выполненных, но мертвых подобий жизни. И были те, кто, ощущая тайны вещества, творил почти живое. Гениальные пальцы Рембрандта осязали в вязких, клейких, терпких, липких красках, шероховатости холста нечто сокровенное, может быть саму не разгаданную поныне тайну жизни. И, не насилуя эту тайну, делали, казалось бы, невозможное. Это было двойным открытием: открытием реальности духа в человеке и открытием в «веществе» таинственного дара быть действительно живым. Поэтому и непохож Рембрандт ни на одного художника в мире. Рембрандт работал, думал я, стихийно и мудро, как «работают» ветер, морские волны, тысячелетия, делая из камня льва, кентавра, человека. Отсюда и то кажущееся несходство портретов с оригиналами, за которое его иногда упрекали современники: он создавал не подобия, а тоже живое. А живое на живое похоже быть не может — нет и двух совершенно одинаковых лиц или деревьев.

Вот это я и имел в виду, открывая для себя, что в работе Рембрандта живет обещание. Она как бы доказывала мне, что возможно творчество не подобий, а самой жизни.

Именно тогда и родился у меня один образ. Я мысленно увидел остывающий, несущий в себе живое тепло матери-солнца первозданный, точнее, перворожденный — еще без моря, дерева и человека — земной шар, удивительно напоминающий по форме… посмертную маску с лица Гегеля, и, пережив в сердце миллионы лет, увидел облако, поднимающееся над уже холодным, под умирающим солнцем, — опять без дерева и человека — земным шаром: облако вечности, насыщенное лучшим, что нажило человечество, медленно уплывающее в космос, чтобы отдать это богатство иным мирам. Последние лучи солнца высвечивали в облаке один из самых удивительных мужских портретов Рембрандта — мужской портрет 1645 года (сейчас он находится в Нью-Йорке в музее Метрополитен), это пастозно вылепленное из густых мазков лицо — лицо ВЕЧНОГО ЧЕЛОВЕКА. Углубляясь в него, будто осязаешь истину о человеке. (Я передаю мысли того времени.)

Лицо рембрандтовского мужчины повествует о бесконечности нравственного и духовного развития, о вечном восхождении, о бессмертии, которое не в силах будет побороть и умирание солнца. Оно говорит о возможности наступления новых духовных возрастов человечества, о раскрытии новых духовных сил, о том, что даже нерожденное и невоплощенное не уходит бесследно из мира, о трагическом пути и великой конечной победе человеческого духа, который выработает ценности, выдерживающие наивысшие критерии космоса и вечности, ценности, которые переживут земной шар.

Да, но почему я увидел землю на заре ее существования похожей на посмертную маску Гегеля? При чем тут Гегель? Его посмертная маска?! Новорожденный земной шар, у которого в будущем тропические леса и тропические ливни, наскальные рисунки бизонов, Моцарт и Достоевский, Эрмитаж и космодромы и… маска — посмертная?! Но в том-то и дело, что маска с лица Гегеля и похожа и непохожа на посмертную, в ней — что-то зыбко неоформленное и беспокойное при почти планетарном величии: кажется, перед тобой в некоем микрокосмосе колышутся океаны и формируются материки. В ней ощущается трагедия мысли, которая осталась мыслью, а хочет стать чем-то большим, воплотиться, вочеловечиться и даже в посмертной маске испытывает тоску по высокой реальности. Начинаешь думать о космической катастрофе, о некоей неудаче миротворения, а потом о лоскуте солнечной материи, на котором и мне будет суждено родиться через миллионы лет, лоскуте, ставшем невольным слепком этой неведомой космической катастрофы, чтобы воплотить несбывшееся, вочеловечить безликое.

И я думал об этом, пока не донесся однажды тихий смех Рембрандта:

«В мой век не было, по счастью, фантастических романов, которыми вы явно объелись, и наше воображение было более земным и точным, если хотите, ремесленным».

Этот насмешливый голос лишил меня возможности высказать ему тоже, несомненно, фантастическую мысль о том, что, по-моему, материя его картин эволюционирует, как подлинно живая материя развивающегося мира и когда-нибудь мы услышим радостный возглас его Данаи… И я говорил с ним тоже о точном, земном, ремесленном… Когда поверхность его картин освещалась в упор солнцем, лучи открывали, точнее, обнажали в темно-коричневом, непроглядном тускло-оливковое, серо-охристое, палево- и золотисто-коричневое. Мы видим богатство разнообразнейших по оттенкам напластований, повествующее нам о богатстве материального мира, об очаровании земного, кажущегося будничным, обычным, как кажется неприглядно темной эта поверхность, когда ее не освещает солнце, высвечивающее бесценную суть материи. В полотнах Рембрандта торжествует та высокая реальность, по которой и тоскует отвлеченная мысль, — поэтому, должно быть, я и увидел уходящее в вечность облако в образе рембрандтовского портрета.

Тогда же я написал небольшой этюд о находящемся в Эрмитаже рембрандтовском портрете Старика. Почему-то (очередная фантазия) показалось мне, что Старик этот может рассказать что-то новое о Спинозе: ведь они жили в одно и то же время, в одном и том же городе — Амстердаме. Мне хотелось думать, что они общались. О чем же могли они говорить? О! — утверждал я. — О чем угодно. О шлифовке стекол или вязке морских канатов. О том, что в туманные ветреные вечера иногда горлом идет кровь…

А может быть, они говорили о боге, веротерпимости? Или о том, в которой из лавок торгуют хорошим трубочным табаком?

Потом у меня оказалась старая, забытая книга В. Невежиной «Рембрандт», и я узнал, что со Спинозой, возможно, беседовал сам Рембрандт, и существует даже версия, будто бы художник в образе Давида написал юного Спинозу в картине «Давид и Саул». Я видел ее в Гааге. Юноша Давид играет суровому царю Саулу на гуслях, и тот плачет…

Спинозе в 1665 году, когда создавалась картина, было тридцать два года, и в Амстердаме его уже не было; если Рембрандт его и писал, то по памяти.

Это интересно. Но не менее интересно и нечто более существенное: похожесть и непохожесть умственных и душевных настроений двух великих современников: Рембрандта и Спинозы.

О них обоих существует целая литература. Конечно же они не могут и не должны быть похожи: художник и философ, тем более художник-фантаст и философ, излагавший истины в форме теорем в математике.

И все же в юном Давиде, игрой на гуслях заставившем Саула заплакать, мы узнаем Спинозу!

Наверное, наивно доказывать их духовное родство, излагая мысли философа. Но ведь для философа мысли — то же, что для живописца картины. Спиноза писал: «Человек человеку бог», «Мы живем в непрестанном изменении». Это, бесспорно, выражает и миропонимание Рембрандта.

Спиноза писал: «Красота… есть не столько качество того объекта, который нами рассматривается, сколько эффект, имеющий место в том, кто рассматривает». И это объясняет нам, почему даже некрасивое в самой жизни становилось красивым на полотнах Рембрандта и почему учиться видеть — это учиться милосердию.

Но он же, Спиноза, писал о событиях его века: «Во мне эти треволнения не возбуждают ни смеха, ни даже слез, но побуждают меня к философии и к более обстоятельному наблюдению…» Рембрандт же, вероятно, в «обстоятельных наблюдениях» над жизнью не мог удержаться ни от смеха, ни от слез. И в этом их самая капитальная и страшная непохожесть, которая зримо обнаруживает себя в Сауле, вытирающем слезы, когда играет юный Давид.

И писал Спиноза, что стремится жить не в печали и воздыхании, а в радости и веселье. Это не удавалось Рембрандту, да он к этому и не стремился.

Но вот оно, вот неоспоримое их родство: для голландского философа человеческое тело и человеческая душа были частью мироздания, то есть субстанции, отмеченной бесконечностью. Поэтому тело и душа несли в себе бесконечность.

А не в этом ли весь Рембрандт?

Перечитывая Николая Атарова

В двухтомном собрании сочинений Николая Атарова, которое я время от времени раскрываю, есть четыре неполные страницы, которые надолго, может быть навсегда, ранят сердце: маленький документальный рассказ (или очерк, эссе?) о девочке, ушедшей из жизни, потому что сокровенное и целомудренное движение ее сердца было обнажено и осмеяно окружавшими ее людьми.

Рассказ называется «Была бы живая…», в двухтомнике он, как кристалл, выпавший из перенасыщенного раствора. Под раствором я имею в виду тысячу страниц «густого» письма о духовном мире человека середины XX века, о могуществе и детскости этого мира, которому, быть может, больше, чем минувшим человеческим «мирам», нужны доверие, понимание, человечность. Атаров сосредоточенно, а порой и чуть педантично, подобно естествоиспытателю, рассматривает формирование этого мира на фоне довоенной жизни, битвы с фашизмом, надежд, волнений и разочарований послевоенных лет, и мы начинаем лучше понимать себя, больше ценить «наивный» дар — с особой остротой видеть мир, радоваться, печалиться и ждать. (Выше несколько условно я назвал это детскостью.)

Мы начинаем догадываться, что сочетание мудрости и наивности, могущества и беззащитности делает нас особенными, в чем-то непохожими на тех, кто жил раньше, и одновременно мы испытываем чувство острого родства с минувшими поколениями.

Я попытался сейчас рассказать о тех мыслях-чувствах, которые появляются у меня неизменно при перечитывании тысячи полновесных (полновесность эту ощущаешь почти физически, с мускульной достоверностью) атаровских страниц.

И вот, повторяю, из этого перенасыщенного наблюдениями и раздумьями раствора выпадает кристалл: «Была бы живая…» Когда я дошел до последней строки, мне показалось, что я расстаюсь с повестью, быть может, даже с романом; мне захотелось вернуться к началу, и я не поверил, что для этого надо лишь перевернуть страницу…

Атаров рассказывает о том, как девочка написала мальчику любовное письмо; одноклассники перехватили его и весело посмеялись, потом оно попало в руки к учительнице, потом к директору школы, потом к родителям девочки… Атаров ничего не выдумал, он поехал туда от редакции газеты и написал то, что увидел, в чем удостоверился.

Сопоставление судьбы четырнадцатилетней Анечки с Анной Карениной в устах «лысого штурмана в обтрепанном кителе», очевидца трагедии, умудряет документальный рассказ, сообщает ему особое философское измерение.

Если я называю это рассказом, то лишь потому, что не рискую выломиться из традиционных определений литературных жанров. У меня не хватает решимости назвать это повестью, но я убежден, что по емкости, по мастерству, по пониманию человека и боли за него эти четыре страницы можно поставить рядом с лучшим, что создано в нашей литературе.

Атаров владел одной из самых трудных литературных тайн — тайной лаконизма, которая открывается лишь художникам, умеющим видеть, осязать бесценные подробности жизни.

Мысль М. М. Пришвина об искусстве как поведении тут более чем уместна. Лаконизмом нельзя овладеть за письменным столом, только поведение художника в самой жизни делает его достижимым. В том же (не могу с ним расстаться!) рассказе «Была бы живая…» есть строка, которую можно было бы поставить эпиграфом к атаровскому двухтомнику: «Почему, почему же именно сейчас я вижу все так подробно, будто бы должен запомнить навеки?» Так же подробно, «будто должен запомнить навеки», видел Атаров город детства и юности на Кавказе, дом Диккенса в Лондоне, улицы Парижа, московскую зиму… Так же подробно, «будто должен запомнить навеки», видел он обгоревшую избу у военной дороги, Ладожское озеро… Так же подробно, «будто должен запомнить навеки», он видел, уже мысленно, сиротский дом Я. Корчака в Варшаве, места, которые любил и о которых писал Паустовский…

Почему же, почему он так видел? Мне кажется, что, ответив на этот вопрос, мы поймем нечто существенное в его писательской судьбе. Он так видел, потому что ему выпало жить в эпоху огромных потрясений, утрат, надежд и разочарований, ломки старого мира и формирования новых человеческих отношений, нового миропонимания. В писательской молодости, в горьковской атмосфере «Наших достижений», он ощутил себя летописцем века; точность и углубленная сосредоточенность летописца стали отличительными чертами его стиля. С тех лет малое, частное, единичное он понимал в тесном, порой странном переплетении с событиями столетия, что тоже сообщает его повествованию ценность летописи. Игра фантазии соседствовала с умело отобранными документами. Это и затрудняет весьма и весьма определение жанра, в котором он работал. Что такое «Тинейджеры»? Рассказ… А может быть, размышление о судьбах молодежи мира? Или воспоминания о собственном детстве? Что такое «Когда мы жили грядущим днем»? Воспоминание о днях юности? А может быть, блестящий литературный портрет Ивана Катаева? Что такое «Ветер с цветущих берегов»? Литературный портрет Константина Паустовского? Или эссе о человеческом счастье?

Атаров жил в совершенно конкретном «материале». Ему были чужды абстрактные раздумья. Он нередко меня укорял за излишнюю склонность к ним.

Мысли его были так же конкретны, как художественные образы в вещах, тяготеющих к «чистым» рассказам. Порой даже кажется, что его мысль подобно художественному образу — герою или героине рассказа — имеет единственное, совершенно неповторимое лицо, жест, улыбку, походку, интонацию голоса… Мысль Атарова видишь как живого человека.

Вот он рассказывает, как однажды рядом с ним на окраине Москвы села на лавочку совершенно незнакомая девчонка, они разговорились, и он ощутил ту потребность в понимании, которая заставила и его самого вернуться к годам собственной юности, когда он чувствовал то же самое. После на редкость «фактурного», сюжетного воспоминания (по существу, это самостоятельный рассказ, рассказ в рассказе) он размышляет: «Каждый из нас в минуту душевного испытания может почувствовать себя косым дождем, но потом это проходит. И каждый раз, когда вновь чувствуешь себя необходимым людям — не ради их похвал и ласки, а потому, что не можешь иначе, — ты как будто бы утверждаешь первоначальную заповедь жизни: к человечеству надо идти от человека».

Эта мысль о человечестве и человеке не обладает невесомостью абстрактной идеи. Мы почти физически ощущаем ее полновесность, ее добротную тяжесть, и мы ее видим, как видим в сумерках московского вечера незнакомую девушку рядом с Николаем Сергеевичем Атаровым.

(Была бы жива та, оказалась бы неизбежно тоже вечером рядом с умным, добрым человеком, и он открыл бы ей что-то, научил понимать жизнь.)

Героев Атарова отличает редкостное бескорыстие: они хотят подарить людям все, чем богаты, даже тогда, когда они, по обывательскому, житейскому разумению, бедны. И если надо, они отдают им собственную жизнь, не усматривая в этом жертвы.

Истоки этого бескорыстия я вижу в высоком и непростом пафосе 30-х годов: ведь именно тогда формировался и сам писатель, и его первые герои. Атарову удалось сохранить в себе навсегда и детство, без чего немыслим художник, и писательскую молодость. И это, видимо, потому, что его «частная жизнь» («Частная жизнь писателя» — название атаровского эссе о Г Медынском) была неотрывна от художнической жизни. И тут тоже торжествует искусство как поведение!

И в первой («частной») и во второй (художнической) жизни Атаров был гражданином, чьи волнения, надежды и горести были волнениями и горестями народа и человечества. Он остался верным горьковскому завету — жизнь мира должна стать личной жизнью, и, перечитывая его двухтомник, я опять убеждаюсь в том, что лишь на этом пути возможны чисто художнические достижения. Наверное, именно отсюда — лаконизм, которым я восхищаюсь: хочется увидеть и запомнить навеки подробности мира, потому что он твой, ты отвечаешь за него перед будущими поколениями, отвечаешь за этот милый сердцу кавказский город, за чистоту реки, в которой К. Паустовский видел отражение облаков, за дом Диккенса в Лондоне и за девочку, которая ушла из жизни, потому что ее жестоко обидели…

Боль

1

Мы часто говорим: это банальная истина!

Банальные истины: человек — частица человечества; надо осознавать жизнь как особую, высшую форму творчества, — лишь тогда можно полностью отдать себя людям…

Мы живем в эпоху фантастического изобилия газет, книг, диспутов, радио- и телепередач. Разнообразная, но с неизбежно повторяющимися мотивами информация окружает любого из нас, как окружали первобытного человека леса. В этих условиях подвержены быстрой инфляции даже те из истин, которые казались еще недавно нравственными открытиями.

Но есть у этих «банальных истин» одна замечательнейшая особенность. Они банальны до тех пор, пока остаются словами. А став человеческой судьбой, сбрасывают банальность, как Золушка мачехино тряпье, являя людям первоначальную красоту. И они же, эти истины-золушки, наполняются высоким трагическим смыслом, когда за них или с ними умирают…

В повести «Жизнь и смерть Эрнста Шаталова» Владимир Амлинский обнажает трагическую красоту многих «банальных истин». О бесконечной ценности жизни. О том, какое это счастье чувствовать себя личностью, о мужественной сути сострадания. И о душевном богатстве, которое не умирает с человеком.

Банальность снимается с той же убедительностью, что и литературный штамп. Например, о глазах людей, обреченных болезнью на неподвижность, часто пишут, что они — живые. Эти «живые глаза», почти не меняя выражения, переходят из очерка в очерк, из книги в книгу. Они стали уже формулой-клише, может быть, потому, что кто-то когда-то посмел о них написать, не ощутив их ранящей силы. Амлинский глубоко заглянул в глаза Эрнста Шаталова, лежавшего перед ним с руками, сложенными по-покойницки. Глаза эти его ранили, и, когда он о них говорит, что они живые, это ранит и нас.

В сущности Амлинский написал о Шаталове ту книгу, которую тот сам должен был написать о себе. Должен, но не успел. Ибо книга — это не слова же в конце концов, а полнота душевного опыта, который не может не выйти из берегов. Шаталов умер именно тогда, когда уже не мог не написать книги о жизни и о себе. Она была в нем: живая, как и его глаза.

Книгу написал писатель, который эту судьбу понял, ощутил художнически, как собственную, и рассказал о ней людям. Он сумел это сделать с такой степенью достоверности, суровой правды и проникновения, что повесть порой звучит как завещание самого Эрнста Шаталова.

Читатель уже, безусловно, догадался, что герой повести — лицо не вымышленное. Он действительно жил. Мальчишкой играл к футбол и хоккей, получил по ноге жестокий удар, учился в Евпатории, в школе-больнице для детей, страдающих костным туберкулезом, сосредоточенно думал о людях, о добре и зле, много читал, учился в МГУ, отчаянно боролся с болезнью, тосковал по людям, по любви, по запаху моря, уходил от одиночества, «плыл по своим морям», по той бездне ощущений, мыслей и чувств, что есть в каждой жизни, и в этой в особенности.

Ему казалось, что в нем погибает хороший педагог. Но он ошибся — педагог не погиб в нем, а раскрылся, воздействуя с покоряющей силой на окружающих. Общение с людьми стало основной формой его жизни, основной формой его творчества. Он отдавал себя — единственное, что не могла отнять у него болезнь, — собственную личность. Он переливал себя и обнаруживал с детски наивным удивлением, что становится от этого лишь душевно полнее.

И когда собеседник уходил, ему часто казалось, что это он, Шаталов, напряженно ходил по комнате, а его товарищ лежал, отдыхая.

В учащенном ритме современной жизни мы нередко забываем: мало отдавать людям только то, что мы обязаны отдавать по долгу работы и элементарному человеколюбию. Надо еще отдавать себя в шаталовском смысле, постаравшись вобрать все богатство мира, чтобы емко, бережно передать этот незримый, неосязаемый дар дальше, тем самым улучшая, очеловечивая жизнь.

Он непрерывно думал о современниках, народе, человечестве. Это питало его мужество, его активную любовь к людям.

Мы чувствуем родственность героя повести тем, кто закрывал собой амбразуры дота или закладывал первые улицы будущих городов. Да, он родствен им в той немалой степени, в которой стрела, натянувшая тетиву до отказа, родственна стреле, уже летящей…

Но при всей родственности он и отличен от них, так как время и особенность его жизни наполнили его характер иным содержанием. Судьба не предоставила ему возможности действовать. Она оставила ему лишь право мыслить. Но сила мысли, как мы знаем, иной раз не слабее силы поступка.

Время созревания души, готовой к великому, не менее значительно, чем время свершения великого. В. Амлинский показал сокровенные истоки героизма, раскрыл личностное начало героизма, о котором, увы, нередко забывают. Это ему удалось, потому что на чисто документальной основе он ведет подлинно психологическое повествование. Герой его повести по объемности изображения не уступает героям лучших образцов сегодняшнего художественного повествования, оставаясь человеком с реальным именем и реальной судьбой. Большие нравственные и философские вопросы не навязываются ему извне, искусственно, они естественно кристаллизуются в его духовной жизни, которую Амлинский показал с мастерством и тонкостью художника и точностью документалиста.

Сюжет прост и сложен, как сама жизнь, ею он и подсказан; это история жизни и смерти Эрнста Шаталова. Автор не оставляет нам иллюзий, не играет с читателем в прятки: счастливого конца, медицинского чуда не будет.

Короткая, исполненная страданий и борьбы, мыслей, страстей, надежд, жизнь идет на убыль. Последний диалог автора и героя, вроде бы будничный, повседневный, уже таит в себе предчувствие трагедии.

Эрнст говорит о своей бессоннице, футболе, о пилюлях, которые нужно достать, о том, наконец, что ему хочется работать, и вдруг кончает свой монолог просто, но с пронзающей нас печалью:

— Счастливые те, у кого есть дети…

А на следующее утро телефонный звонок, тот самый, что будит тебя на рассвете, отнимая все надежды и снимая все вопросы.

Все ли?

Ведь один из этих вопросов касается того, куда же уходит сложный, яркий, бесконечно разнообразный мир, живущий в нас, когда мы умираем. Он остается с новыми поколениями, отвечает повесть. И посему мир этот — не только твой, хотя ширится в твоем сердце, ты его передаешь, как факел, который нужен людям лишь в том случае, если он полон огня. Но чтобы не быть банальной, эта истина тоже должна стать человеческой судьбой.

2

В самом начале книги «Мысли в пути» автор ее, детский хирург С. Долецкий, говоря о том, что врач должен быть человеком интеллигентным, напоминает читателю: первоначальный смысл латинского «интеллигентус» — ПОНИМАЮЩИЙ.

Что же должен понимать человек истинно интеллигентный? В первую очередь сложность жизни и собственное в ней место.

С. Долецкий пишет об этических основах общения с больными детьми, пишет с завидной точностью человека, исследующего мир в непрерывном живом действии, и это сообщает его выводам особую убедительность.

Вот он пишет: «Как это утверждение ни банально, но каждый врач должен любить людей и обладать высокоразвитым чувством, которое хорошо определяется старым, вышедшим ныне из обихода термином — МИЛОСЕРДИЕ». Но мы воспринимаем С. Долецкого шире: без милосердия не может быть и истинного интеллигента — ПОНИМАЮЩЕГО человека.

Эту книгу делает ценной та ее особенность, что наблюдения и размышления автора, казалось бы, сугубо локальные, ограниченные стенами хирургического отделения детской больницы, дают емкие уроки понимания действительности. Долецкий достигает этого естественно, по логике мировосприятия: для него больница и люди в ней — больше, чем больница, больше, чем больные, и больше, чем хирурги. Больше в том отношении, что Долецкому мало вылечить ребенка — ему важно, чтобы состоялась его судьба как личности. Он думает о том, чтобы через десять часов его пациенту стало легче, и о том, чтобы через десять лет он нашел себя в жизни. Он хочет утишить его боль и устроить его будущее. Именно в этом отношении больница — больше, чем больница, и больные — больше, чем больные.

Понимание двух вещей особенно для него дорого: нужно хорошо чувствовать характер ребенка и никогда не обманывать его доверие. Для чего нужно? Если посмотреть на дело жестко утилитарно, то для тела, которое оперируют, это, быть может, и не нужно. А для души?

Но уместно ли о душе думать в хирургической больнице с ее напряженнейшим ритмом, обилием острых дел?

Долецкий убежден, что даже непродолжительное нахождение в этих исключительных условиях оставляет по себе воспоминание, которое формирует потом отношение к жизни. И, не думая о душе («неокрепшей, нежной»), хирург может нанести непоправимый урон личности человека. Мне кажется, что подобное отношение к долгу, когда делается гораздо больше того, что непосредственно, сиюминутно нужно, — с четким пониманием сложности жизни, собственного в ней места и собственной ответственности за отдаленные последствия сегодняшних действий — можно назвать творческим и даже возвышенным.

В лице детского хирурга мы имеем дело с добротой как с оптимальным вариантом социального поведения. Но этот же детский хирург, повествуя о маленьких пациентах и их родителях, о сегодняшних больницах и госпиталях военных лет, о коллегах и себе самом, убеждает нас: недоброта на редкость неконструктивна и в жизни начисто отсутствуют «должности», на которых личность может разрешить себе роскошь быть недоброй без урона для общества. Конечно, быть добрым более утомительно, чем злым, но для понимающего человека выбор ясен — он подсказан ему сердцем и разумом.

Читая «Мысли в пути», порой хочется с автором и поспорить. Лично у меня появилось желание полемизировать при осмыслении рассуждений С. Долецкого об эволюции музыкальных мелодий в течение последних двух веков. «Плавные, стройные и ясные», они становятся «все более резкими и отрывистыми с господством ударных и духовых инструментов». Нечто подобное, как сообщает автор, имеет место и в художественной литературе: описания «тени, тишины и шороха листьев» заменяются яркими и краткими штриховыми набросками.

«Читатель соглашается с этими условностями». Возможно…

Но для С. Долецкого рассуждения об эволюции мелодий и стилей — лишь развернутая метафора, делающая более ясными дорогие ему мысли о том, как достигнуть понимания между старшими и младшими.

Автор полагает, что «в наш технический, атомный век» надо относиться с абсолютным пониманием и сочувствием к резким ритмам, даже к какофонии, к торжеству ударных и духовых инструментов в музыке, а также к «ярким и кратким штриховым наброскам в литературе», надо доброжелательно воспринимать капризы и странности моды, которым подвластны многие молодые люди: их одежду, манеру одеваться, понимание искусства, даже женоподобность юношей и мужеподобность девушек.

Мне думается, что не менее важно непрестанное открытие для новых поколений красоты старых музыкальных мелодий. И — чуда подробных описаний «тишины и шороха листьев».

Не приемля излишней терпимости Долецкого к странностям моды, я психологически его хорошо понимаю: он имеет дело с подростками в те минуты и часы, когда абсолютно неважно, как они одеты, как себя держат, как понимают искусство. Важно одно — их исцелить.

Но «Мысли в пути» — ведь мысли о ПОЛНОМ ИСЦЕЛЕНИИ. И в этом их нравственная ценность.

3

Стихи Андрея Дементьева глубоки и серьезны, он конечно же не объявляет, что в его чувство к любимой или в его восхищение новизной мира вошло общечеловеческое богатство, — мы сами понимаем это по состоянию его души. Я не литературный критик, о стихах пишу редко и по поводам не чисто литературным: для меня духовно важно в книге «Рядом ты и любовь» ощущение тех состояний души современника, в которых общечеловеческое оказывается неотрывным от сегодняшнего, нарождающегося.

На первое место я поставил бы сострадание: оно в стихах Андрея Дементьева ни разу не названо по имени, но им дышит каждая написанная поэтом строка. Сострадание, сопереживание, сочувствие и чувство ответственности перед человеком, перед миром, который так легко ранить.

Поэтические рассказы о дельфине, порезанном винтами, о собаке Зурме, нечаянно раненной насмерть на охоте, — может быть, самое сильное в книге.

Зурма еще жива была,

когда я нес ее в песчаник.

А рядом стыли два ствола,

как стыла жизнь

в глазах печальных.

Неосторожны мы подчас,

в азарте, в гневе ли,

в обиде —

бьем наугад, друзей не видя.

И боль потом находит нас.

Боль находит поэта повсюду — в воспоминаниях о войне, в мысленных встречах с первой любовью, даже во время веселого застолья, даже в мечте о сыне; она находит его даже тогда, когда, казалось бы, для боли нет ни малейших оснований. Но она находит его, потому что в ней — опыт миллионов сердец, опыт, делающий сердце поэта настолько емким, что и боль становится чем-то большим, чем болью. Ожиданием чуда? Возможно… Да, ожиданием мира, в котором не будет разбитых судеб и разбитых сердец. И — пониманием, что жизнь истинного поэта похожа на минное поле, «куда лишь смелым доступ разрешен». Она похожа на минное поле в дни мира и в дни войны.

В стихах А. Дементьева живет понимание, что борьба за человека, за его достоинство, за его душу идет беспрерывно, пусть в самых неприметных, будничных обстоятельствах, — углубляется осознание ценности человеческой души. «Душа постоянно в цене», — не устает повторять он на разные лады, вызывая у читателя чувство ответственности за «сохранность» и развитие того, что поэты называют душой, публицисты — миром человеческих чувств, а в народе издревле называли сердцем.

В наши дни многие философы на Западе охотно обсуждают вопрос о том, что утратил человек за последние десятилетия, насыщенные бурным развитием техники, убыстрением ритма жизни. Я никогда не верил, что человек может что-то утратить. Он может перестать быть человеком, то есть утратить в себе не что-то, а человека, сохранив физическое обличье гомо сапиенс, но, пока он остается человеком, он ничего не утрачивает, он лишь забывает. Надо ему напомнить, иногда настойчиво, даже жестоко напомнить — и будто бы утраченное оживет, поднимется из глубин памяти сердца.

Стихи А. Дементьева напоминают читателю о вечно человеческом, и в этом я вижу их педагогическую ценность, неотрывную от поэтической. Они напоминают о вечных чувствах: о милосердии, о растроганности красотой женщины, или моря, или улыбкой ребенка, о неувядающей восторженности сердца, об умилении большой чадолюбивой семьей, о благоговении перед родителями… Я умышленно перехожу на несколько архаический стиль, которого лишены стихи поэта, чтобы выявить их более чем современное этическое содержание. Но надо отметить, что и сам автор подчас не боится показаться «возвышенно старомодным», когда утверждает: «Есть у меня два имени заветных… Зовем мы первым именем любимых. Вторым мы называем матерей»; когда пишет, например: «…и только лес божественно хорош в цветах любви, надежды и печали»; когда заклинает: «Не смейте забывать учителей»; или когда делится с читателем: «И доброта во мне восходит, как под лучами первый цвет»; или когда жалеет несостоявшегося пианиста, «что растерял божественные звуки, в которых и была его судьба».

Мы порой сопрягаем понятие «духовность» лишь с высокими «материями», а духовная жизнь начинается с умения вобрать в себя, то есть услышать родственно, «шум водопадов и печаль берез» и ощутить как собственное достояние чувства старой медсестры, печальной по сей день, хотя «уже пора забыть комбата».

Один из мудрых законов жизни состоит в том, что мы можем оставаться самими собой, лишь неустанно расширяя и углубляя наше «я», обогащая внутренний мир человека беспрерывным освоением окружающего мира.

Хорошо, когда поэт помогает читателю полнее стать самим собой.

Мы все время радуемся емкости жизневосприятия автора и лишь однажды печалимся, когда он пишет о себе:

В душе так пусто,

как в соборе,

когда в нем овощи хранят.

Но это не больше чем минута, минута чересчур уж беспощадного всматривания в себя, после чего к автору возвращается оптимистическое миропонимание, умудренное крупицами горького самопознания.


…Сентябрьским вечером, помню, я увидел большое старое дерево, берущее на себя всю массу убывающего позднеосеннего солнца, и узнал в нем, в его облетающем золоте, все соборы, все витражи, все фрески и города… Я подумал: сколько было на земле пожаров, землетрясений, извержений вулканов, войн, эпидемий чумы, опустошений, наводнений, стихийных и нестихийных бедствий — горели рукописи и фрески, рушился мрамор, плавилась бронза, исчезали города, даже цивилизации… И все разрушенное, сожженное, исчезнувшее, погибнувшее состраивалось, восставало из пепла, возрождалось.

Дерево, будто бы объятое пожаром, открыло мне, что не утрачено ничего. Я подумал и об уникальности жизни: если она чудо, то можно рассматривать Землю как центр даже не солнечной системы, а Галактики, мироздания.

…И все это в нас, такое беззащитное и такое… бессмертное. И за все это надо платить болью. Мужественно, с пониманием, что высокие цены оправданны.

1968–1982 гг.

Мимолетное