— Я тебя не понимаю, — прервал я его.
— Прекрасно понимаешь, милейший, додумался кое до чего. Я могу добить тебя одной фразой, да не хочу, жалею. И так ясно: ты на ложном пути, жизнь тебя научит сперва, а потом добьет. Понимаешь?
У меня тоже нашлась бы одна фраза, но я сдержался: все эти угрозы выдавали его неуверенность. Но в чем? Или же он выводил меня из терпения в надежде что-то выведать?
— Понимаю, — ответил я и спросил: — Ты видишь своего сына хотя бы изредка?
Он помолчал.
— Ничего ты не понимаешь, — заговорил он, не ответив. — Люди разные, один живет так, другой — иначе. Нельзя судить...
— А убивать?
— Ты можешь сказать что-то конкретное? — спросил он тихо. — Именно конкретное?
Мне стало смешно, потому что эти слова он как-то прокрякал, и совершенно откровенно я признался, что ничего такого «конкретного» не знаю.
— Ну вот, — проговорил он по-доброму и даже вздохнул с облегчением. — Ничего нет.
Наш разговор напоминал добрую беседу. Мне это уже надоело, а Рогачев говорил, что люди всегда жили одинаково и никогда не мирно и, чтобы понять это, достаточно послушать радио или почитать газету.
— Да и отчего это должно быть по-другому. Так было, и так будет, не нами заведено...
И тут я ему сказал, что на нас это может и кончиться, поскольку мы не поняли, что и надо по-другому.
— Да и не все живут по одним законам.
— Все! — возразил он уверенно. — Вглядись только и поймешь, что все. Что наш отряд, что весь мир, люди везде одинаковы. Мы привыкли цеплять ярлыки и, в сущности, не меняемся, так что же мудрить...
— Остынь, — сказал я ему. — Не все снимают комнаты...
Я хотел сказать, что смерть Татьяны не пройдет бесследно даже для него, но отчего-то замолчал, возможно засомневавшись в этом. Он помолчал, а затем как-то туманно заговорил, что от смерти никто не застрахован и никто не может предполагать такой поворот. Я едва удержался, чтобы не выпалить: «Ты!» Кажется, именно этого он и ожидал. Точно! Он хотел услышать обвинение, разбить его тут же и посмеяться, поэтому, наверное, и притаился в своем кресле — молчал.
Молчал и я.
— Ты думаешь, мне не хотелось бы жить по-другому, — все же заговорил он, не дождавшись моих слов. — Хотел бы, да еще и как! Иногда мне обидно за всех людей, отчего они именно такие, а не другие, отчего не понимают ни себя, ни близких. Не ведают, что творят, — сказать-то можно, а принять тяжело. Ты думаешь, я не понимаю, что время летит, а я еще ничего не сделал? Понимаю. Меня ведь тоже привлекает небо, привлекают звезды, и я думаю над тем, что человек рождается, живет, видит все это. Бывает, задумаешься и увидишь, что вокруг одни вопросы...
Так Рогачев еще никогда не говорил, и я внимательно слушал его исповедь: в его голосе угадывалось отчаянье, тоска и бессилие перед чем-то таким, что мы не всегда понимаем, но что чувствуем. Я готов был поверить ему, но в его голосе слышались мне чужие интонации. Он говорил о том, что иногда совершит что-то, после жалеет, мучается, казнится... Последнее слово ударило меня по ушам, я понял, что не только оно, но и все остальное взято напрокат: он говорил моими словами. Несколько секунд я ничего не слышал, будто бы оглох от своей догадки, и вдруг понял, какая роль отводилась всем, кто общался с ним — и Петушку, и Татьяне, и мне. Он ведь и Татьяну довел до такой черты, после которой любой бы подтвердил, что он хотел жениться, и только трое знали, что комнату он снимал совсем не для жизни. А Петушок! Сам того не ведая, он «выводил» Рогачева наверх... И тут мне стало ясно, отчего он не изгонял меня из экипажа: ему нужны были люди, много людей. Он вживался в чужие мысли, и они становились его собственными.
— Все понятно, — сказал я, прерывая его страдания и думая, как долго я бился над таким простым ответом. — А я-то ломал голову.
Он настороженно замолчал, пристукнул ногой и ласково попросил продолжать, и, поскольку я молчал, он повторил просьбу, а затем, перегнувшись через подлокотник своего кресла, заглянул ко мне в кабину.
— Не молчи! — прокричал он. — Я помню твои слова, что мы все проиграем. Ну!
А я не помнил, говорил ли подобное. Возможно, но какая теперь была разница — и молчал.
— Скажи! — не отставал он, видно теряя терпение. — Ты же что-то понял! Слышишь меня? Ты что-то знаешь!
— Понял, — ответил я. — Теперь понял.
— Что?!
Я молчал, и тогда он обычным своим голосом сказал, что недооценивал меня и что я гораздо опаснее.
— А поэтому... — начал он приговор, но замолчал на полуслове: в пилотскую вошел Саныч, а за ним механик, и, когда они входили, я зачем-то докладывал о скорости да о том, что до снижения осталось двенадцать минут. Я понимал: разговор между нами не закончен, но мне вдруг стало безразлично, что там придумает Рогачев.
Взглянув на сидевшего Тимофея Ивановича, я подумал, что, если бы этому молчальнику рассказать о Татьяне и причине ее гибели, он без лишних слов придавил бы своего любимого командира в переднем багажнике и отправился бы в милицию сдаваться. В этом я был уверен, но теперь понимал, что никому не откроюсь — ни Тимофею Ивановичу, ни Санычу, и вовсе не потому, что правда не принесла бы ничего, кроме нового зла. Это так, и все же дело в другом: сама жизнь столкнула отца и дочь вместе в тесном пространстве самолета — может ли быть теснее? — и они не узнали друг друга, не почувствовали родство, и ничто не дрогнуло в их душах. И в этом виноват не Рогачев, а они сами, то есть все мы. Впору было вспомнить слова доктора о том, что мы порастеряли данное природой, а сами не придумали ничего взамен, поэтому и смотрим равнодушными глазами на мир, не узнавая в городской толчее ни сестер, ни братьев. Все это не совсем так, но мне было понятно, что он хотел этим сказать: наверное, то, что мы забыли себя. Кажется, он говорил еще о той черте, после которой нам уже не будет возврата, — мы ее не то перешли, не то перейдем. Жаль, мы мало поговорили... И тут мне пришло в голову, что, быть может, и доктор меня вот так же вспоминает, думает о нашей встрече, а это и значило, что не все потеряно...
— А сияние! — сказал Саныч, отрывая меня от мыслей о докторе. — Откуда красота такая!
Тимофей Иванович крутанул головой и поглядел на него вопросительно, будто бы спрашивая — и действительно, откуда?
Рогачев шумно вздохнул — верно, ему было не до сияния.
Оно разгоралось все ярче, будто бы видело, что мы приближаемся к нему, и замыслило непременно заманить нас и больше не выпустить. Да только что ему наш самолет и наша скорость в восемьсот километров — пустяки. В какое-то мгновение оно выплеснулось пламенем и изобразило длинноногую взъерошенную кошку с зеленым туловищем и красным хвостом; повернув голову, выгнув дугой спину, она взглянула на нас рубиновыми глазами и лениво потянулась. Точно так же ведут себя ее сородичи на пыльных чердаках. Да, собственно, она и гуляла на чердаке, только он имел другие размеры — холодный и продувной. Внезапно глаза кошки разлетелись в разные стороны, как ракеты после запуска, и ее не стало.
— Саныч, видели кошку?
— Блудливая мурка, — откликнулся Саныч. — Надо же! Сколько летаю, ничего такого не попадалось.
В его голосе послышалось восхищение. Но Рогачев чиркнул спичкой, прикурил и твердо сказал, что никакой кошки не было.
— Не было и быть не могло!
— Как знать, — весело возразил Саныч. — Я видел!
— Да брось ты! — взорвался Рогачев. — Ну пусть этот... навигатор... Ему простительно, но ты... Жизнь в самолете прожил, из кресла щипцами не вырвешь. Что, мало тебя носило по свету, мало? А туда же: «Мурка!» Баб там не приметил?
— Не приметил, — невозмутимо ответил Саныч и мягко укорил Рогачева. — Турухтан ты, Турухтан...
— Не понял, — настороженно сказал Рогачев.
— А что понимать? Турухтан, что ли?.. Да я и сам не знаю толком. Слышал где-то...
Я внимательно слушал, понимая, что разговор идет не о кошке, и был готов прийти на помощь Санычу; Тимофей Иванович вертел головой как заведенный, впрочем не забывая зыркать на стрелки, а Саныч, явно издеваясь над командиром, весело говорил о том, что слово запало ему в память, а знать все невозможно, и совсем уж прозрачно намекнул, что если кто решил, будто знает все, то он ошибается.
Ну, Саныч!
Рогачев молча слушал, согласился с тем, что знать все невозможно, и спросил:
— Зачем рассказывал?
— Просто так, — ответил Саныч. — Для всеобщей разрядки...
Рогачев скривился, а мне подумалось, что Саныч прекрасно понимал все, что происходило, многое угадывал и не только делал выводы, но и высказывался. Если бы что-то подобное говорили Рогачеву и другие люди, то он вынужден был бы задуматься. Эту мысль я сразу отбросил: Рогачев как раз один из тех, на кого слова не очень-то действуют.
За пару минут до снижения я зачитал контрольною карту, попросил пилотов доложить диспетчеру, довернул самолет вправо на пять градусов, чем вызвал одобрительное восклицание Саныча, сказавшего: «Вот это я понимаю!» — и глядел на заснеженные Хибины, на угасавшее сияние, на редкие огни земли. Это и было как раз то, от чего предостерегал меня Рогачев.
От гулявшей здесь метели не осталось и следа, и видимость установилась такая, что с десяти километров были видны даже слабые огни между сопками; мерцали в тусклом свете оплывшие вершины гор, снега синели и, темнея, уходили на север. Сияние успокоилось, лишь изредка вскидывалось красными всплесками, напоминая угасающий костер. Мне было слышно, как Саныч запросил снижение, и самолет устремился к земле. Двигателям изменили режим, и они засвистели тонко, обиженно... Все это было привычно, потому что за годы полетов повторялось сотни раз, и все же именно теперь я почувствовал это как-то по-другому, острее. Пришла совсем уж странная мысль, что самолета, на котором мы летели, нет или, точнее, не должно быть, и вслед за нею другая: хорошо, что никто не знает моих мыслей. Можно представить, что сказал бы Рогачев, тем более что это обрывки мыслей, в которых больше чувства, чем понимания. Действительно, я летел в самолете, которого как бы и не существовало; оставалось только посмеяться над собой.