— Ну хорошо, — сказала она. — Не буду…
Это было месяца три назад. Вряд ли она в тот раз поверила мне. Иначе откуда бы это: «Найди себе бабенку…»?
А я все-таки сумел переломить себя. Как-то сразу стали невмоготу и этот ералаш в квартире, и ночные посещения кафе, и свой собственный вид.
Правда, не последнюю роль в этом сыграл и наш командир отряда Булганов, дядя Володя, бывший фронтовик, человек широкой души и крутого нрава. Придя однажды вечером ко мне домой и взглянув на мое житье-бытье, он долго стоял у двери и молчал. Что-то нехорошее было в его молчании, и я подумал, что вот сейчас он бросит мне в лицо резкие и обидные слова и уйдет. И завтра вызовет к себе, потребует пилотское удостоверение и скажет: «Поработай временно на земле. А там посмотрим…»
Но он снял реглан, повесил его на вешалку и сел за стол. Спросил, глядя на большой портрет Ольги, висевший над моей кроватью:
— У тебя есть что-нибудь выпить?
Я принес начатую бутылку коньяку и несколько ломтиков лимона. Дядя Володя сам налил две полные рюмки, глазами указал: «Давай». Я поднял свою рюмку, он — свою.
— Я летал вместе с твоим отцом, — проговорил дядя Володя. — Светлый был человек Клим Луганов… Я знал женщину, родившую тебя… Не было в нашем полку никого из друзей Клима Луганова, который в то время не осудил ее. Потому что гибель Клима косвенно связывали с ее поступком. А я говорил: «Мы мало знаем о ней. Мы не имеем права судить ее заочно». Я и сейчас готов сказать точно так же… Ольга, твоя Ольга, — дядя Володя посмотрел на портрет, потом снова на меня, — была еще совсем девчонкой, когда фашисты расстреляли ее отца, настоящего коммуниста. Я хорошо знал этого человека и любил его…
Командир выпил, взял ломтик лимона, но тут же положил его назад и закурил.
— Ты понимаешь, — спросил он, — зачем я все это говорю? Я хочу сказать, что все вы — и твой отец, и твоя мать, и ты, и Ольга — не чужие мне люди. Все вы — у меня вот здесь, вот здесь, запомни. И еще я хочу сказать: есть просто память — это не совсем прочная штука. Может стереться. Может выветриться. И тогда — ничего от прошлого. Пшик… Но есть память сердца. Память сердца, понимаешь, Алеша? И только самый паскудный человек, для которого нет ничего святого, может осквернить эту память… Но таких, когда они встречаются, мы вычеркиваем из списков. Без всякой жалости. Был вот, скажем, хороший парень Алешка Луганов — и нет его. Сыграл, как говорят, в ящик. Аминь.
Он встал, потянулся к своему реглану. Я попросил:
— Посидите еще немножко, дядя Володя.
Он сказал:
— Нет. В другой раз. — У самой двери остановился, спросил: — Ты все понял?
— Понял, дядя Володя.
— Ну, добро. Бывай… И знаешь что? Подумай: не лучше ли тебе уехать? Есть у меня на юге дружок, поговорю с ним. Уверен, что возьмет к себе. Пораскинь умом, потом скажешь…
Вначале я как-то не придал значения предложению командира отряда перевестись на юг. Зачем? Разве от этого что-нибудь изменится? «Есть просто человеческая намять… И есть память сердца…»
Память сердца — это здесь: маленький обелиск в Кедровой пади, памятник в зеленой ограде, тропки в лесу, по которым мы часто бродили с Ольгой. И запах ее волос, ее рук, в каждом уголке комнаты, в каждой вещице, к которой она прикасалась…
Нет, я отсюда никуда не уеду. Не могу уехать. Иначе, казалось мне, я могу потерять тот след, который во мне. Живой след моей Ольги…
Но вот Инга опять говорит:
— Алеша, мы не были там уже две недели. Прошу тебя, слышишь?
Назавтра я был освобожден от полетов, поэтому сказал:
— Хорошо. Завтра мы будем там.
Каждый раз, когда мы собираемся с ней в Кедровую падь, я замечаю в Инге что-то такое, от чего у меня становится скверно на душе. Она вдруг оживляется, глаза ее начинают блестеть, и за этим блеском исчезает и тоска, и грусть, и, как мне кажется, Инга делается даже веселой, будто забывает, куда и зачем она собирается. «Что с ней происходит?» — думаю я, наблюдая за ней. И невольно вспоминаю ее слова: «Боже, хотя бы у меня помутился разум, чтобы я могла это забыть…»
Чем ближе мы подходим к обелиску в Кедровой пади, тем все заметнее Инга преображается. Вначале она торопит меня: «Ну, быстрее же, быстрее, чего ты плетешься, как черепаха!», потом сама замедляет шаг, точно приближается к какой-то черте, которую ей страшно переступить. Уцепившись за мою руку, она еле-еле переставляет ноги, и мне кажется, что вот сейчас ее покинут силы и она упадет. Упадет и больше не встанет.
Но Инга пересиливает себя, рывком преодолевает оставшееся расстояние и, обогнув угрюмый утес, который носит название «Коготь-гора», оказывается рядом с обелиском.
В эту минуту на нее страшно смотреть. В лице — ни кровинки, в глазах — горе всей земли, и я хотя не слышу, но чувствую, как она стонет от непереносимой душевной боли. Я уже знаю, что утешать ее бесполезно. Она все равно ничего не услышит и будет молчать и молчать, сидя с закрытыми глазами на камне…
Здесь, в Кедровой пади, всегда сыро и холодно. Сюда никогда не заглядывает солнце, голые замшелые камни все время слезятся, и над горами висит удручающая тишина. Где-то рядом с кручи падает талый поток, но и в нем ничего от звенящего ручья, будто он родился только для того, чтобы усиливать тоску.
Я обычно сажусь у Коготь-горы и закрываю глаза. В эту минуту я ничего не хочу видеть — ни утеса, ни голых слезящихся камней, ни падающего с круч потока. Я не хочу видеть даже Ингу. Я хочу побыть с Ольгой. Я плохо вижу ее лицо и совсем не слышу ее голоса, но всей душой чувствую, что она рядом. Сидит и молчит, глядя в мои закрытые глаза.
И я начинаю вспоминать. Вот она собирает свой рюкзак — завтра с поисковой партией уходит в горы. Уходит завтра, а мне уже сегодня не по себе. Ольга это чувствует. Она неестественно оживлена, о чем-то болтает, излишне суетлива, то и дело начинает напевать какую-то песенку. А я взрываюсь:
— Да перестань ты, наконец! Тебе же совсем не весело!
Она подходит ко мне, садится у моих ног и говорит:
— Правда, Алешка… Мне совсем не весело. Но что же делать?
— Брось к черту свою бродяжническую работу! — в сотый раз повторяю я одно и то же. — Так ведь и жизнь пройдет в постоянной разлуке. Или тебе на все это наплевать?
У нее начинают дрожать губы, но меня это не трогает. Потом она начинает всхлипывать. Как-то совсем по-детски, точь-в-точь соседская девчушка Майка. А я говорю:
— Замолчи. Ты сама во всем виновата. Не можешь устроиться работать в городе?!
Как я мог, как я мог вот так! Если бы с Ольгой ничего не случилось, если бы она была жива… Пускай уезжала бы на месяц, на год, на десять лет — я не сказал бы и слова! Только бы знать, что она скоро вернется, что я снова ее увижу…
С гор подул сырой, промозглый ветер, и мне показалось, что я ощутил его внутри себя. Мне вдруг захотелось закричать от этого внутреннего холода, от безысходности. И я, наверное, закричал бы, если бы не взглянул на Ингу. Она сидела сжавшись в комочек. Не знаю почему, но именно сейчас я кроме острой жалости к ней почувствовал и еще что-то, что не сразу мог назвать. Глядя на ее измученное лицо, я вдруг испытал непреодолимую потребность в отцовской заботе о ней, в том, чтобы своей спиной заслонить ее от свалившейся на нее беды.
Никто, кроме меня, думал я, не сможет сделать для нее того, что должен сделать я. Никто! Потому что мы как бы разделили с ней одну судьбу, потому что у Романа не было друга ближе, чем я, и если я не стану для Инги опорой — я предам эту дружбу…
Я встал со своего камня, подошел к Инге и обнял ее за плечи:
— Инга!
Она ответила не сразу — не так просто ей было уйти из мира прошлого. Этот мир держал ее очень цепко и значил для нее больше, чем реальность.
— Инга! — снова сказал я и поцеловал ее в висок. — Посмотри на меня, Инга.
Словно очнувшись, она подняла на меня глаза. Теперь она была и там, и здесь — я это видел по теням, блуждающим в ее глазах. И не торопил ее.
Наконец, будто оборвав последнюю ниточку, она ладонью провела по виску, в который я поцеловал, и спросила:
— Ты что, Алеша?
Я сказал:
— Инга, мы должны уехать…
— Так скоро? — удивилась она. — Мы же только пришли.
— Совсем уехать. Совсем, понимаешь?
— Ничего не понимаю, — призналась она. — Куда уехать? Почему совсем? Почему «мы»?
Я поднял ее с камня, взял за руку и увлек по тропинке, ведущей из пади. Инга не сопротивлялась. Она никогда не сопротивлялась, когда я уводил ее отсюда. Наверное, для этого у нее не оставалось сил.
Мы миновали Коготь-гору, и я снова сказал:
— Мы уедем с тобой на юг. Я не хотел говорить тебе об этом раньше, потому что и сам еще ничего точно не знал. Но теперь все уже выяснилось: меня переводят отсюда на Северный Кавказ.
Не знаю, зачем я ей соврал. Я ведь ни разу серьезно не думал о предложении командира, а тут вдруг получилось так, точно все уже решено.
Но жалеть о сказанном я не стал. Еще в то мгновение, когда я взглянул на худенькие плечи Инги, я подумал: «Больше ты сюда, в Кедровую падь, не приедешь. Никогда. Потому что каждый раз ты оставляешь здесь слишком много…»
Инга остановилась на тропинке, остановился и я.
— И все-таки я чего-то не понимаю Алеша, — проговорила она. — Тебя переводят на юг, но я-то при чем?
Признаться, меня покоробил ее вопрос. Мне почему-то казалось, что Инга тоже должна испытывать чувства, схожие с моими. Ведь мы разделили с ней одну судьбу. А выходит, что ей все безразлично. Попутного, мол, тебе ветра и не вспоминай лихом…
Инга, видимо, разгадала мои мысли. Не дождавшись моего ответа, сказала:
— Я понимаю, Алеша, мы с тобой не чужие. Нет, не чужие. — Она пальцами провела под одним моим глазом, потом под другим. — Морщинки становятся все глубже. Ты их иногда вот так разглаживай. Слышишь?.. Но значит ли это, что мы должны быть обузой друг для друга?..
— Обузой?
— Погоди, не перебивай… Ты, конечно, решил, что твой долг не оставлять меня одну… Спасибо тебе за это… Только долго ли так может продолжаться? Однажды мы вдруг поймем: боже, как же мы надоели друг другу! И тогда…