Четвертый разворот — страница 11 из 62

— Говори только о себе, — сдерживаясь, сказал я.

Инга опять стала разглаживать мои морщинки. Теперь уже на лбу.

— Эх ты, старик, — усмехнулась она. Помолчала и спросила: — Когда тебя переводят?

— Наверное, скоро.

— Ну что ж, пусть будет так, как ты хочешь…


Через месяц они переехали — сперва Алеша, а потом и Инга. Им дали одну квартиру на двоих: две смежные и одну отдельную комнату. Эта комната — в ней поселился Луганов — окнами выходила на реку, совсем не похожую на те реки, к которым они привыкли у себя на Урале. Этот тихий великан, казалось, все время дремал, но за его спокойствием угадывалась могучая сила, способная бунтовать и буйствовать.

За рекой лежала широкая пойма, зеленая и ровная — ни горушки, ни холмика. Когда-то в старину здесь были курганы — памятники жестоких битв с ордами чужеземцев. Когда-то в старину здесь гуляла вольница лихих людей, о которых остались сложенные бродячими музыкантами песни. Песни остались, а курганы исчезли, будто время стерло их с лица земли.

— Все исчезает, — проговорила Инга, когда Алеша, подведя ее к окну, стал рассказывать ей о прошлом этого края. — Все исчезает, кроме памяти и боли…

Она смотрела на зеленую пойму, Алеша продолжал рассказывать, но вдруг понял: Инги давно уже нет с ним, она опять в Кедровой пади, у Коготь-горы, у маленького обелиска. И Алеша невольно подумал: «Она, наверное, никогда и не уйдет оттуда. И ничего другого никогда не увидит… Это и есть память сердца…»

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

А как ему хотелось, чтобы воспоминания тоже исчезали, как исчезают курганы! Ведь есть же люди, для которых прошлое — это всего лишь старые листки календаря: бросил в печку — и ничего, кроме горстки серого пепла…

Алеша так не мог. Ему иногда казалось, что весь он состоит из пластов воспоминаний, и они все больше наслаиваются друг на друга и наслаиваются, и так будет продолжаться без конца.

Первый пласт лег еще в то время, когда Алешка был совсем мальчишкой. Подобно всем мальчишкам, вначале он отнесся к войне как к событию, которое имело много неплохих сторон.

Во-первых, раз и навсегда кончились споры о том, надо или не надо перед сном выпивать кружку молока и чистить зубы, а по утрам умываться холодной водой и целоваться с мамой и бабушкой, повторяя одно и то же: «С добрым утром, мамусик… С добрым утром, бабулечка…» Все это отпало само собой, и, к своему великому удовольствию, Алешка убедился, что взрослым теперь не до сюсюканий.

Во-вторых — и это, конечно, было самым главным — открывались широчайшие возможности для необыкновенной деятельности всех тех, кто по разным причинам не попал на фронт: восьмилетних Алешек, Витек, Валерок. Затаив обиду на судьбу-злодейку, Алешки, Витьки и Валерки решили так: поскольку война идет всенародная, они не имеют права оставаться в стороне. Они тоже должны быть автоматчиками, саперами, разведчиками. Взаправду или невзаправду — эта ничего не значит. Они будут драться с фашистами — и точка!

Первый отряд «разведчиков» организовал Валерка Козодуб, девятилетний сорвиголова из соседнего дома. В этот отряд, кроме самого Козодуба, вошли Алешка, Витька — восьмилетний сынишка медсестры, и Валерка-пшик, тоже восьмилетний мальчуган без двух передних зубов, получивший свое обидное прозвище за худобу и малый рост.

После двух-трех подпольных совещаний, на которых вырабатывался план действий, «разведчики» приступили к работе.

Валерка-командир сказал:

— Слухайте меня. У нас тут иродром. И потому — иропланы. Мы будем передавать по радио количество их. Красной Армии это во как нужно, черт побери!

Валерка-пшик спросил:

— Где мы возьмем лацию, селт побели?

— Изобретем, — ответил Козодуб. — Это я беру на себя.

Вечером того же дня «группа Козодуба», притаившись под забором в Витькином дворе, считала «Ю-88». Рядом с Валеркой стояла черная материна шкатулка, в которой он закрепил деревянные катушки с нитками. Две нитки были выведены наружу и соединялись с металлическим стетоскопом, позаимствованным Витькой в сумке матери. Этот стетоскоп играл роль микрофона.

Когда первая группа «юнкерсов» улетела на восток, Валерка немедленно связался со «штабом».

— Слухайте меня, — приглушенным, горячим шепотом передавал-он в эфир. — Из Высокого Дуба взлетело девять иропланов с бонбами. Девять иропланов… Как слухаете?.. Прием…

Он приложил стетоскоп к уху, напряженно ждал минуту-другую, потом лицо его расплылось в улыбке.

— Слухают нормально, — сказал он. — Спасибо, говорят, за важные сведения и за ваш подвиг.

Эта игра настолько их увлекла, настолько захватила, что все остальное сразу отодвинулось на задний план, и теперь вся жизнь мальчишек стала как бы сплошной цепью подвигов и тревог. Через щели заборов они наблюдали за всем, происходившем в селе, запоминали, сколько машин промчалось по пыльным улицам, сколько протопало немецких солдат, к какому дому подвезли фашистского офицера. А когда на землю спускались сумерки, мальчишки собирались у своей «рации» и Валерка Козодуб, дрожа от нетерпения, прикладывал губы к трубке стетоскопа:

— Слухайте меня! Слухайте меня! У радио — наш отряд разведчиков! Одиннадцать машин, сорок восемь солдат-фрицев, три мотоцикла. Как слухаете?.. Прием…

Все шло хорошо до тех пор, пока однажды Валерка Козодуб не заявил, собрав под сухой яблоней всю группу:

— Такое, значит, происходит. Между нас, значит, есть человек, чия мать придательница. И такого человека поэтому исключить. Правильно я говорю?

Алешка Луганов первым сказал:

— Правильно.

— Тогда слухайте меня и мой приговор, — продолжал Козодуб. — Алешка Луганов, встань и стой, пока я закончу. Встань, тебе говорят! Вот так… Теперь слухай меня, ты больше не наш, потому как твоя мать стала, значит, придательницей… Иди домой — и точка!

Алешка не двигался. Он не сразу понял, что, собственно, произошло. Слово «предатель» он знал хорошо. Это — староста и два полицая. Их люто ненавидело все село. Бабушка не раз говорила: «Вернутся наши — этих навозных жуков в землю втопчем…» Но при чем тут его мать? Разве она полицайка?

— Ты чего, глухой? — спросил Козодуб. — Приговор без обжалобы, ясно? Иди, пока тебе по шеям не надавали.

Тогда Алешка сказал:

— Моя мамка не предательница. Ты все врешь! — И закричал: — Врешь! Врешь!

И заплакал. Но Козодуб даже не подумал менять своего решения. Он зло усмехнулся и сказал:

— Не придательница? Дурак ты. Хромой дядька Сидор — я своими ухами слыхал — говорил моей матери: «А молодая Луганова спуталась с фашистом. Спит с ним за шиколад. Мужик, если вернется живой, сам пулю в брюхо ей пустит…» Теперь ты что скажешь — не придательница?»

Алешка продолжал стоять, глядя на Козодуба полными слез и ужаса глазами. Что ж ему теперь делать? Как теперь жить? И как понять, что самый дорогой и близкий человек оказался таким плохим? Отец даже должен пустить ему пулю в брюхо!

Козодуб встал и приказал Витьке и Валерке-пшику:

— Айда по домам. Соберемся в другой раз, чтобы никакие посторонние лица не слухали, о чем мы тут…

И они ушли, даже не взглянув на Алешку. Как будто он сам стал предателем.

Алешка опустился под деревом и долго сидел, уткнув голову в колени и всхлипывая. Тут его и нашла Клавдия Никитична, обессиленного и не по-детски сникшего от горя. Увела домой, усадила за стол и начала расспрашивать, что с ним случилось. Алешка молчал. Молчал до тех пор, пока Клавдия Никитична не принесла ему полплитки немецкого шоколада, припрятанного ею на всякий случай.

— Кушай, Алешенька, — сказала она. — Для тебя приберегла.

И тогда он вдруг схватил шоколад, швырнул его на пол и стал топтать ногами, выкрикивая сквозь слезы:

— Не буду. Никогда не буду! Она предательница. Она спит с немцем за него… Папа вернется, пулю ей в брюхо пустит своими руками!

— Господи! — охнула Клавдия Никитична.

В кухню вбежала Анна. В незастегнутом халате, вся какая-то взъерошенная и страшная — никогда в жизни Алешка ее такой не видел. Грубо оттолкнув мать, она бросилась к нему:

— Повтори, что ты сказал! Повтори, что ты сказал, змееныш! Ну?

Теперь у него были сухие глаза, и только губы дрожали. Она с яростью начала бить его. Она очень долго носила в себе обиду на свою жизнь, на людей, которые — она не могла этого не замечать — осуждали ее и не скрывали своего к ней презрения, а сейчас ее прорвало, и было похоже, что она хочет все это выместить на Алешке.

— Змееныш! — кричала она исступленно. — Это ты так на родную мать? На свою родную мать, да? Говори, кто тебя научил такой мерзости? Говори, не то я прибью тебя!..

У Алешки из носа побежала струйка крови, и это ее отрезвило. Устало опустившись на стул, она уронила голову на руки и громко заплакала. Алешка видел ее дергающиеся плечи, слышал, как она задыхается от рыданий, но, странно, он не испытывал к ней никакой жалости. По натуре своей он был чутким мальчишкой, Клим иногда даже говорил, что ему не нравится в сыне слишком обостренная чувствительность («Мальчишка должен быть мальчишкой, а не сопливой барышней!»), а вот сейчас он ожесточился, и Анна, внезапно подняв голову и взглянув на него, вдруг поняла: это не оттого, что она избила его, это совсем другое…

Алешка, конечно, не мог понять всего, что происходило в их доме, тем более отношений матери с Крамке. Зачем мать позволяет немцу целовать ей руки? Или гладить волосы, обнимать за плечи? Разве она сама не видит в этом ничего плохого? А почему ж тогда она сразу отшатывается от немца, как только случайно заметит Алешку? И краснеет, и вид у нее становится такой, будто она в чем-то очень виновата…

Алешка ничего ей не говорил, твердо решив, что расскажет обо всем отцу, когда тот вернется. Он и теперь промолчал бы, если бы не Валеркино «Придательница!» Значит, и сам Алешка предатель, если ест тот немецкий шоколад. Но он же не знал, что это предательство! Знала его мать, а ему ничего не сказала…