Придя в себя, Анна положила руку на плечо сына и, заглянув в его глаза, спросила:
— Ты больше не любишь меня?
Он не отвечал. Думал.
А за что он должен ее любить? Вот она избила его, а ведь он чувствует, что виновата-то она сама. И избила она его потому, что ей надо было на ком-то сорвать зло. Не сорвет же она его на хромом дядьке Сидоре! А на нем, на Алешке, можно. Он — маленький, и за него некому заступиться. Его все могут избивать… До тех пор, пока вернется отец… А уж тогда…
— Чего ж ты молчишь? — сказала Анна. — Я спрашиваю, ты больше не любишь меня?
— Не люблю, — ответил Алешка. — И ты меня не любишь. Ты немца любишь. Никто немцев не любит, а ты…
Он увидел, как что-то заметалось в ее глазах. Наверное, сейчас опять станет бить. Ну и пусть. Пусть бьет, он вытерпит…
Но она вдруг встала и, ничего не сказав, пошла к двери. Когда она уже выходила из кухни, Алешка хотел позвать ее, потому что увидел, как она пошатнулась и схватилась рукой за косяк. Может быть, она больна? Может быть, с ней нельзя вот так?
И все-таки он не позвал. Чего-то в себе не нашел, чтобы позвать. Хотя ему и очень этого хотелось…
Нельзя сказать, что Ганс Крамке не испытывал к Анне никаких чувств. Он даже сам удивлялся, насколько эта женщина все больше и больше захватывает его воображение. Ганс теперь часто сравнивал свою жену с Анной и приходил к убеждению, что сравнение это далеко не в пользу Ирен. И дело тут было не во внешности: даже сейчас, когда Ирен перевалило уже за тридцать, она сохранила и свою свежесть и привлекательность. Она умела быть обаятельной, умела казаться доброй и кроткой.
Когда-то ее доброту и кроткость он принял за чистую монету, в чем ему потом пришлось немало раскаиваться. Уже через две-три недели после свадьбы оболочка кротости слетела с Ирен, как слетает от ветра вуалетка. Она оказалась женщиной властной, эгоистичной и себялюбивой. Трудно было даже поверить, что это та самая Ирен, которая совсем недавно так трогательно говорила Гансу: «Ты сильный, Ганс, и я верю, что ты всегда сумеешь защитить меня от злых ветров…»
Черт подери, если кто и нуждался в защите от злых ветров, иногда бушующих в их доме, то только не Ирен! Уж она-то стояла на ногах твердо, будто капитан на мостике во время шторма…
Однако больше всего в ней поражало отсутствие тепла, мягкости, тех ничем не заменимых качеств, которые каждый мужчина хочет видеть в женщине. Она никогда ни на кого не кричала, никогда не выходила из себя, даже в порыве гнева глаза ее оставались спокойными, но холодность ее и это внешнее спокойствие были, казалось Гансу, страшнее вспышек бешенства…
Анна, думал Ганс, слеплена совсем из другого теста. Он не строил себе иллюзий относительно ее чувств. Страх и только страх заставил ее сделать тот шаг, в котором она — Ганс не мог этого не чувствовать — день и ночь раскаивается. Но в то же время Крамке не мог не замечать и другого: Анна, может быть, благодаря как раз своему страху, старается стать для него больше, чем своего рода наложницей. Видя в нем человека, защитившего всю ее семью, видя в нем спасение от всех страшных бед, она заставила себя отдать ему часть своего душевного тепла. «Сейчас заставила, — думал Крамке, — но придет время…» Придет время, когда она поймет: все, что связывало ее с прошлым, кончилось, ей необходимо начинать все сначала. И он, Крамке, поможет ей это сделать. Как?.. Там будет видно. Не так уж трудно, например, поселить ее после войны в каком-нибудь чудесном уголке России и пусть живет. Для него живет. Он будет приезжать к ней и наслаждаться любовью и покоем. Разве каждый из них, преданных солдат фюрера, не заслужил того, чтобы по окончании войны устроить свою жизнь с наибольшим комфортом?..
Но это дело будущего. А в настоящем… Кроме всего прочего, Гансу льстил тот факт, что ему завидуют все летчики его полка: «Где это Ганс отыскал такую мадонну?», «Черт подери, Крамке, оказывается, знает толк в женщинах! Его Анна — кусочек, от которого не отказался бы даже сам Большой Герман (так в полку называли Геринга), а уж он-то видел настоящих красавиц», «И знаете что, она ведь, кажется, искренне к нему привязалась. Я нисколько не удивлюсь, если при перебазировке она добровольно отправится вслед за нашим полком…»
А Крамке и сам все время думал: что делать с Анной при перебазировке? Отправлять ее вместе с наземным эшелоном ему не хотелось. Во-первых, потому, что в полку не принято было «обрастать хвостами» и таскать с собой «обслуживающий персонал» из лиц не немецкого происхождения. Во-вторых, не было никакой гарантии в том, что Анна «случайно» не отстанет в дороге — не станет же он специально устанавливать за ней надзор… Оставить ее здесь, в Высоком Дубе, и здесь же ее отыскать представлялось Гансу делом нереальным: разве тыловики, которые здесь обоснуются, упустят возможность прибрать такую женщину, как Анна, к рукам?..
Выход был только один: сделать так, чтобы Анна сама убедилась в необходимости всюду следовать за своим покровителем и рассчитывать только на его помощь. В противном случае никто за ее жизнь не даст и русской копейки. С одной стороны, ее, как жену советского летчика-большевика, может схватить гестапо, с другой — и она должна знать — русские не простят ей связи с немецким летчиком. Короче говоря, Анне нужно напомнить хорошую пословицу, часто употребляемую ее соотечественниками: «Куда ни кинь — всюду клин!»
В один из вечеров, когда Крамке улетел на задание, в дом Клавдии Никитичны внезапно явился полицай. С тех пор, как у них поселился Крамке и всем стало известно, что немец покровительствует Анне, ни староста, ни полицаи ни разу не переступали порога этого дома, и теперь визит нежданного гостя показался Анне и ее матери каким-то зловещим предзнаменованием. Правда, ни Клавдия Никитична, ни Анна не показали и виду, что они встревожены и напуганы, однако полицая не так-то просто было обмануть. По тому, как Клавдия Никитична ни с того ни с сего начала вытирать совершенно чистый стол, а Анна наигранно-весело болтать с мальчишкой, полицай понял: боятся. Нервничают. Немец немцем, а власть — на местах.
Постояв с минуту у двери, полицай спросил:
— Может, сесть предложите? Или не рады, что зашел?
Анна, указав ему на стул, сказала:
— Нет, почему же… Садитесь, пожалуйста. Вы по делу?
— А если не по делу, так что? — усмехнулся полицай. — Разве в гости люди друг к другу не ходят?
Анна промолчала. Клавдия Никитична продолжала вытирать стол. Тогда полицай, присев на стул, сказал:
— Оно, конечно, для кого другого я гость и не очень-то желанный, а для вас… — Он взглянул на Анну, фамильярно ей подмигнул: — Мы ведь одного поля ягода… Одному хозяину служим… Так чего ж нам чураться друг друга, а? Правильно я толкую, госпожа Луганова?
За Анну ответила Клавдия Никитична:
— Мы никому не служим. И служить не собираемся…
— Кто не служит, тот траву да кору с дерев жрет, а не вот такие вещи, — усмехнулся полицай, глазами показав на пачку галет, лежавшую на буфете. — Или вам это большевики на парашюте сбросили?
— Вы, собственно, зачем пожаловали? — неприязненно спросила Анна. — Господин Крамке не любит, чтобы к нему приходили чужие люди…
— Вот как! — полицай поднялся. — Это я — чужие люди? Ну и зарвалась же ты, голубочка, заважничала. Давай-ка быстренько сбирайся, господин староста тебя вызывает. Разговор у него с тобой есть. Давай, давай, не гляди на меня маслеными глазками…
— Староста? — Анна постаралась сделать независимый вид. — Передайте ему, пусть подождет, пока вернется господин Крамке. С ним ему приятнее будет вести беседу.
Полицай некоторое время молчал, с любопытством разглядывая Анну. Она что, и вправду не боится? Или ломает комедию? Вмазать бы ей сейчас, чтоб с копыт долой, а тогда посмотреть, послушать, какую песню запоет…
— Долго я ждать буду? — рявкнул он так громко, что Анна даже отшатнулась от него. — Или хочешь, чтобы руки скрутил? А ну, пошли, пока я…
Он не очень больно, но довольно грубо толкнул ее в плечо:
— Давай иди!
Староста, когда Анну ввели к нему в кабинет, не сразу обратил на нее внимание. Долго писал какую-то бумагу, потом, оторвавшись от этого занятия, спросил у полицая, стоявшего рядом с Анной:
— Степанида Кравченко созналась?
— Молчит, господин староста, — ответил полицай. — Ничего, говорит, не знаю.
— А что ты сделал, чтобы не молчала?
— Все положенное. У нее и шкуры-то не осталось, всю ее мы содрали… Молчит, ведьма…
— Молчит! — крикнул староста. — А ты как думал? Ты думал, с ними просто? — Он умолк, о чем-то размышляя. Потом на его лице появилось что-то похожее на улыбку. И Анна услышала: — Ну, ладно. Не хочет говорить — так тому и быть.
Без всякого перехода опять закричал, белея от бешенства:
— Язык у нее вырви, чтоб и подохла молча! Иди!
Полицай ушел. И только тогда староста взглянул на Анну. Она по-прежнему стояла у двери, оцепенев от страха. И не спускала со старосты глаз. Когда шла сюда, думала: «Они ничего не посмеют со мной сделать. Они боятся Крамке. И я им скажу, что пожалуюсь ему…» А сейчас вдруг поняла: они, воспользовавшись отсутствием Ганса, могут сделать с ней все, что захотят. «Язык у нее вырви, чтоб и подохла молча!..»
— Ну, — сказал староста, сверля Анну глазами. — Ну, госпожа хорошая, достукалась?
— Я вас не понимаю, — тихо ответила Анна. — Я вас совсем не понимаю.
— Ах, совсем не понимаешь! И ничего, конечно, не знаешь, да? Не знаешь даже того, зачем твой пащенок считает немецкие самолеты?
— Господин староста! — Анна сделала шаг к его столу и снова остановилась. — Господин староста…
Он резко ее оборвал:
— Я без тебя знаю, что я — господин староста. Ты лучше скажи, кому передаешь кое-какие сведения? Или хочешь, чтобы тебя, как Степаниду Кравченко?..
У Анны на миг потемнело в глазах. И страшно пересохло в горле. Не спрашивая разрешения, она присела на длинную скамью у стены и сцепила пальцы, силясь унять дрожь. «Или хочешь, чтобы тебя, как. Степаниду Кравченко?..» Боже, что теперь будет?..