Пятьсот метров… Взревел левый мотор. Механик подошел к Алеше, спросил:
— Значит, заливают кипятком и ставят на огонь?.. И тут-то начинается главное… Давай теперь дальше, командир.
Спина у Алеши мокрая, со лба стекают струйки пота. Проклятая погода! Чем ближе к земле, тем сильнее неистовствует гроза. Будто боится упустить свою жертву, которую так цепко держала в руках. Кто они в сравнении с ее мощью, эти маленькие козявки, копошащиеся в океане огня? Почему они не сдаются на ее милость, почему не падают перед ней на колени?
Алеша говорит Юте:
— Зови Наташу, будем все вместе…
Алеша уверен: если в течение десяти-пятнадцати минут ничего не случится — значит, траурная музыка отменяется. Потому что через десять-пятнадцать минут кончится граница грозы. Но как раз на границе и бывает самое страшное. Как раз на границе гроза и даст последний бой…
Пришла Наташа. Она порозовела, на щеках играет румянец. Ей, оказывается, на все наплевать, она ничего не боится.
— Я там веселила всех, — оживленно сказала она. — И самой весело стало…
Алеша попросил:
— Достань из кармана пиджака мой платок. Спасибо… А теперь сотри с лица румянец. Здесь это ни к чему. Здесь все свои…
— …И вот тут-то и начинается главное, — снова напомнил механик. — Не тяни, командир, давай досказывай.
— Хорошо. Наташа, смахни пот с моего умного лба… Спасибо… Значит, ставят на огонь и не спускают с кофе глаз. Не дай бог, чтобы он забурлил — все пропадет к черту! Будет не кофе, а муть! Он должен кипеть, но как? Чуть-чуть появятся пузырьки — убавляй огонь, лопнут они — опять прибавь… И так — пять-шесть минут. Потом укрывай кофейник «лисой» и жди, пока отстоится. Это называется кофе по-аравийски… Напиток богов! На чашку — чайную ложку ликера «Шартрез» и три столовые ложки коньяку «Ереван»… Юта, не облизывайся! Наташа…
Казалось, что молния взорвалась в самой кабине. И всех на мгновение ослепила. Наташа вскрикнула и закрыла лицо руками. Саша Дубилин втянул голову в плечи, зажмурился и издал нечленораздельный звук — не то выругался, не то кого-то позвал.
— Крутится-вертится шар голубой, — прохрипел механик.
Юта сказал:
— Если уж петь, так петь во весь голос. Как пели моряки «Варяга».
— Без позы! — крикнул Алеша. — Здесь не оперетта!
И отдал штурвал от себя, чтобы скорее увидеть землю. Потому что предел человеческих сил уже кончился. Потому что внутри у него тоже поминутно все взрывалось и горело…
Холмск встретил их яркими звездами и тишиной.
Когда, подрулив к зданию аэропорта, выключили моторы, тишина вошла в каждого из них как плотный туман. Будто вокруг не было никакой жизни, будто все, что называлось жизнью, осталось позади — в грозовых тучах, в огне молний, в ожидании последнего удара.
Подали трап, но никто не выходил. Прошла минута, другая, третья — никакого движения. Тогда дежурный закричал:
— Эй, там, на борту!
Алеша сидел держась руками за штурвал и опустив голову на руки. В такой же позе сидел и Саша Дубилин. Юта, Наташа, механик и радист вышли из кабины в первый салон и сели рядышком в кресла. Чинно и аккуратно, словно пришли на лекцию. Ни одного слова, ни одного звука. Разорвись сейчас с ними рядом граната — никто, наверное, и не шевельнулся бы.
Это был как бы общий шок. Все, что они могли сделать, уже сделали, и теперь каждый из них кроме непомерной усталости ничего не чувствовал. И ничего не хотел чувствовать.
Дежурный снова крикнул:
— Эй, там, на борту!
Юта, откинув голову назад, прошептал:
— Иди ты к черту, саламандра!
Потом в салоне показался Алеша.
— Подъем, лунатики, — сказал он.
Сперва по трапу спустились пассажиры, потом экипаж. Кто-то заметил:
— Тишина-то какая! Наверно, сюда тоже придет гроза.
— Тоже? — спросил Юта. — А где вы ее видели? Или то облачишко, которое мы прошли, вы называете грозой?
Алеша сказал:
— Юта!
— Я понял, командир, — ответил Юта. — Пардон-с…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Иногда мне кажется, что я знаю Алешу так же хорошо, как себя. Я понимаю каждое движение его души, улавливаю любой оттенок его чувств, порой противоречивых, сложных, хотя он и утверждает, что ничего противоречивого и сложного в нем нет и вообще в жизни каждого человека все должно быть просто и ясно…
Я спрашиваю:
— Значит, ты и на жизнь смотришь просто и ясно?
— Да. Просто и ясно.
— Белое есть белое, а черное — черное?
— Только так.
— И никакой середины?
— И никакой середины.
На его столе стоит маленький глобус, и Алеша часто сидит перед ним, медленно вращая его справа налево. Украдкой наблюдая за Алешей, я вижу, как тени пробегают по его лицу. Глобус останавливается, и Алеша смотрит в какую-то точку, смотрит с таким напряжением, будто перед ним вдруг появилось что-то такое, что заставило его забыть обо всем на свете.
Я тихонько его окликаю:
— Алеша…
Он молчит. Наверное, не слышит. Тогда я подхожу к нему, сажусь рядом и тоже смотрю на глобус.
— Чужие миры, — говорит Алеша. Говорит так, словно имеет в виду миры далеких галактик, тайны которых человек не может постичь. — Чужие, непонятные миры.
— Ты хотел бы побывать в одном из них? — спрашиваю я. — Вот здесь, например. Неаполь, Рим…
— Нет! — резко отвечает он. — Зачем?
— Чтобы посмотреть. И поискать середину.
Алеша невесело улыбается:
— Белое есть белое, а черное — черное? И никакой середины.
Не знаю, права ли я, но думаю, что он хочет обмануть самого себя и этим заглушить свою тоску. В одном из чужих миров живет его мать, человек, давший ему жизнь. Разве он может забыть этого человека? Если бы Анна Луганова была мертва, если бы Алеша знал, что она уже свое отстрадала, он, пожалуй, и перестал бы метаться… Но она жива, она и сейчас бредет в потемках этого чужого мира, спотыкаясь, наверное, и падая, возможно, раскаиваясь, возможно, взывая о помощи. К кому взывая? Перед кем раскаиваясь?
— Ты ничего не хочешь о ней знать? — спрашиваю я.
Алеша долго не отвечает. И закрывает глаза. Может быть, он сейчас видит ее — молодую, красивую, — любовь и гордость его отца. Или перед ним мелькнул образ нищей старухи, выпрашивающей жалкую монету на пропитание?
— Не знаю, — наконец говорит он. И повторяет: — Не знаю. Чужие миры, чужие люди…
В Италии любят цикламены — цветы долин и гор.
Двадцать лет подряд, с тех пор как Ардуино, ее муж, уехал на рыбацкой шхуне и не вернулся, Коринна промышляла цикламенами. Вначале их доставлял ей Мауро, сынишка рыбака Челентано, тоже погибшего на шхуне, а потом, когда Мауро вырос и его забрали в армию, она взяла себе в подручные сорванца Джино, своего племянника.
Боже мой, что это был за мальчишка! Большие черные глаза, похожие на глаза святой мадонны, смотрели на Коринну с такой невинностью, будто перед ней стоял ангелочек. В нужную минуту Джино умел пускать такую крупную и чистую слезу, что в душе Коринны все переворачивалось от жалости и умиления. «Прости меня, малыш, — говорила Коринна. — Прости, если я тебя обидела…»
И сама начинала плакать. Джино в порыве нежности прижимался к ней и, если это представлялось удобным, запускал руку в карман ее передника, где всегда водилась кое-какая мелочишка.
Однако Коринна всегда была настороже. Схватив маленький кулачок и разжав его, она с ужасом восклицала:
— Джино, ведь это страшный грех! Сколько раз я тебе говорила, что брать чужое — самый страшный грех на земле!
И опять на нее глядели невинные глаза святой мадонны, затуманенные чистой слезой.
— Я… Я хотел купить свечку и поставить святому Винченцо. Я хотел помолиться за своего брата… Разве молиться грешно?..
У нее никого, кроме этого, сорванца и его брата Винченцо Чимино, скитающегося где-то по фронтам холодной России, не было. Ее сестра, мать Джино и Винченцо, умерла лет пять назад, а вслед за ней спустя год ушел из этого грешного мира и их отец — его задавило тяжелыми ящиками, когда он разгружал теплоход в Неаполитанском порту.
Своих детей Коринна никогда не имела, и те материнские чувства, которые подспудно тлеют в каждой женщине, она перенесла на Джино. Уйди от нее Джино, и она, наверное, зачахла бы от тоски. Для Джино она жила, с ним и только с ним связывала все свои надежды и мечты.
— На следующий год ты обязательно начнешь учиться, — говорила Коринна каждую весну. — Хватит тебе собирать цветочки и шляться с мальчишками по городу. Ничего хорошего из этого не получится. Падре Бузони сказал, что возьмет тебя к себе. Пойдешь к нему в послушники?
Джино смиренно отвечал:
— Как ты скажешь, Коринна.
Она всегда видела его в черной с белым сутане священника, с большим, сверкающим золотом крестом. Сотни людей ждут выхода своего любимого падре из собора, чтобы он на залитой солнцем площади благословил каждого из них и отпустил им их тяжкие грехи. И среди грешников и грешниц стоит она, Коринна, и все на нее смотрят с обожанием и восторгом, потому что она и падре — это как бы одно и то же, как бы одно целое.
А Джино в это время думал: «У падре, небось, денег — завались. Стащишь пятьсот лир — он и не заметит. Такая жизнь мне вполне подойдет…»
Но по мере приближения осени разговоры о том, что надо идти к падре или в обыкновенную школу затихали сами собой. И не только потому, что у Джино, как всегда, не оказывалось ботинок и целых, незалатанных штанов. Представив себя совсем одинокой без своего Джино и без его проделок, Коринна давала отбой.
— Ты совсем еще крошка, Джино, — говорила она. — Я знаю детей, которые не учатся и в шестнадцать лет. А тебе нет и тринадцати.. Вот кончится война, тогда уж все и решим…
— Как скажешь, Коринна, — послушно отвечал Джино.
В конце концов, он мог обойтись и без падре, и без школы. Плевать ему на все. Пятьсот лир он может стащить и у Коринны, а учиться в школе…
Никого в мире нет ученее старика Кьяппони, потому что он — профессор математики и физики, говорит по-английски, по-французски и по-русски, а толку? Его, Кьяппони, знает весь город, к нему когда-то приезжали ученые из других стран, но вот он стал стариком — и конец. В прошлом году — Джино хорошо помнит этот день — Кьяппони подошел к нему купить цикламены. «Сегодня моей старушке семьдесят лет, — сказал он. — Хочу преподнести ей подарок».