— «А если бы он предложил мне… Если бы он…» — повторил Винченцо ее слова, глядя на Анну какими-то пустыми глазами. — Ну и что? Не умерла же ты, когда согласилась… Разве немец Крамке был лучше?.. А сейчас в доме нечего жрать, и скоро нас всех выгонят из дому, потому что мы не платим хозяйке уже четвертый месяц… Чего строить из себя невинную девочку? Или ты думаешь, что жизнь такая уж приятная штука?
— Значит, ты хочешь, чтобы я…
Анне казалось, что она задыхается. Она даже расстегнула верхнюю пуговицу платья, но от этого не стало легче. Она не смогла бы сказать, отчего ей так больно: то ли от обиды, то ли от захлестнувшей ее ненависти к Винченцо, к его пустым глазам, ко всему, что она нашла в этой жизни.
Точно пьяная, она подошла к кровати, упала на нее и по-бабьи завыла. Винченцо взял костыль, проковылял через комнату и, ни слова не сказав, скрылся за дверью. Продолжая выть, Анна крикнула ему вслед:
— Будь ты проклят! Будьте вы все прокляты!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Чем больше проходит времени, тем все бледнее становится для меня образ матери. Я, конечно, часто думаю о женщине, которую зовут Анной Лугановой, но не всегда думаю о ней, как о самом близком человеке, связанном со мной кровными узами.
Инга говорит:
— Я не совсем тебя понимаю, Алеша. Ты ведь давно знаешь, где твоя мать, знаешь, как ей там нелегко. Кто запретит тебе поехать в Италию и взять ее сюда? Пусть хоть умрет на своей родной земле, дай ей возможность еще раз взглянуть на свое небо…
— Разве это ее небо? — спрашиваю я у Инги. — Это небо моего отца, Клима Луганова. Это небо Романа Веснина и Ольги. Твое и мое… Анна Луганова потеряла право называть его своим…
— Кто-то хорошо сказал о нашей планете: Земля — это отчий дом человечества, — продолжает Инга. — А земля и небо — одно целое…
— По-твоему, — замечаю я, — какой-нибудь американский бандит может считать землю и небо Вьетнама своим отчим домом?
— Ну, хватил! — восклицает Инга. — Американский бандит и старая, когда-то оступившаяся женщина!..
Может быть, сравнение действительно не совсем удачное, но согласиться, что небо, за которое дрался Клим Луганов, в такой же степени принадлежит и тому, кто в свое время предал Клима Луганова, я не могу.
— Ты или очень жесток, Алеша, — говорит Инга, — или никогда не питал родственных чувств к своей матери… Даже правительство простило многих из тех, кто когда-то споткнулся и упал… А ты…
Инге, конечно, трудно меня понять. Трудно потому, что я и сам до конца себя не понимаю… Нет, я не жесток — уж кого-кого, а себя я знаю отлично! Думая об Анне Лугановой, представляя, какие нечеловеческие муки она испытывает, будучи отверженной, я и сам испытываю такую острую душевную боль, какой не желаю и своему врагу… Может быть, ее муки передаются мне на расстоянии? Вот читаю я какую-нибудь книгу или болтаю с Ингой — и что-то вдруг защемит, заноет, внутри оборвется, и перед глазами возникнет совсем пустой мир, какого в реальной жизни никогда не бывает. Мир без ничего. Холодное небо, которого никто не видит, пустынная земля, не освещаемая ни солнцем, ни звездами, на которой нет звуков, потому что все мертвое. И в этом мире куда-то бредет человек, придавленный страшным одиночеством. Бредет и бредет, не ведая, где остановится, не зная, будет ли когда-нибудь конец его вечным скитаниям…
Я вглядываюсь в лицо этого человека и вижу глаза Анны Лугановой — женщины, которая дала мне жизнь. Обреченные, полные тоски глаза. Тоски и боли. И эта боль входит в меня непрошеной гостьей. Как ее прогонишь, как от нее избавишься? Она — это собственные твои чувства, твое «я», живущее в тебе самом и в том человеке, который затерялся в чужом мире…
Хорошо, если в эти минуты я один. А если рядом — Инга? Разве я сумею объяснить ей, что со мной происходит?
Обычно после подобной встряски, когда тень Анны Лугановой еще рядом, я твердо говорю себе: «Точка. Я еду к ней. В конце концов она — моя мать, у меня нет человеческого права отвергать ее, какой бы она ни была. Своими страданиями она искупила свою вину и заслуживает прощения. Пусть не полного, но достаточного для того, чтобы позволить ей провести остаток дней не в том — пустом — мире…»
Несколько раз я даже садился за стол и начинал писать заявление в Министерство иностранных дел. Я был уверен, что мне или самому разрешат полететь за матерью, или поручат работникам посольства организовать ей выезд. Не знаю почему, но я не сомневался в том, что мать с радостью примет предложение приехать ко мне, стоит ее только позвать. Не зря же она писала: «Увидеться хотя бы разок, потом и помирать было бы легче…»
В заявлении, конечно, надо было указать — кто она такая, Анна Луганова, и какими ветрами занесло ее в чужие края…
Кто она такая? Жена Клима Луганова, летчика, погибшего на войне. Моего отца. Человека, который для меня — все. Весь мир. Его прошлое, настоящее и будущее… Без Клима Луганова этот мир был бы тесен и узок. Или его вовсе не было бы. По крайней мере, для меня…
Клим Луганов… Про себя я его так и называл. Не отец, не папа, а вот именно так: Клим Луганов. Мне трудно объяснить, почему, но его смерть я почти никогда не оплакивал. Я даже не так остро ощущал его отсутствие, как отсутствие матери. Видимо, это происходило потому, что матери не было, а Клим Луганов был всегда. И рядом, и во мне самом. Если бы вдруг меня начали называть не Алешей, а Климом Лугановым — я ничуть не удивился бы. Разве Клим Луганов — это не я? И разве я — это не Клим Луганов?..
Иногда в своем воображении я видел такую картину: на Красной площади, рядом с Мавзолеем, стоит когорта летчиков — ветеранов войны. И ветеранов авиации. Их собрали сюда для того, чтобы сделать поверку. Или, как еще говорят, перекличку. Все ли на месте? Они ведь всегда должны быть на месте — на то они и ветераны.
И вот выходит из ворот Кремля старый, весь седой маршал авиации, один из первых небопроходцев, подносит к глазам список и начинает:
— Михаил Водопьянов!
— Я!
— Михаил Громов!
— Я!
— Валерий Чкалов!
Тишина… Пауза… Но недолгая. Через секунду-другую слышится голос:
— Я!
И никто не удивляется, что откликнулся Валерий Чкалов. Все нормально. Все в порядке: должен же был кто-нибудь занять место человека, оставившего на земле бессмертие своего имени! И ветераны знают, что тот, кто занял это место, занял его по праву. Значит, в новом Чкалове есть все, что было в том, который ушел: неистребимая любовь к небу, крепкие крылья и сердце бойца. Иначе ветераны не пустили бы его в общий строй — они знают, кого можно пустить…
И вот:
— Клим Луганов!
Я стою чуть в стороне, я не знаю, можно ли мне стать в общий строй, я просто пришел сюда для того, чтобы своими глазами увидеть старую гвардию пилотов…
— Клим Луганов!
Я снимаю шапку и молча стою, чувствуя, как все во мне холодеет от тоски. Все есть, все на месте, а Клима Луганова нет. Нет и не будет… Товарищ маршал, простите, если я сейчас закричу от горя и боли!
— Клим Луганов! — в третий раз вызывает старый маршал. Кто-то берет меня за плечо, жестко сдавливает его сильными пальцами:
— Ты почему не отвечаешь, Луганов?
Это говорит дядя Сережа, старый пилот Сергей Багров, который вместе с отцом утюжил воздух над Большеземельской тундрой, над сибирской тайгой и над торосами Ледовитого океана.
— Ты почему молчишь? — снова спрашивает Багров и смотрит на меня строгими глазами. — Не слышишь?
И тогда я отвечаю старому маршалу:
— Я!
Конечно же, Клим Луганов — это я. Иначе кто разрешил бы мне за него ответить…
Вот так всегда: начинаю о матери, а потом невольно перехожу к Климу Луганову. И заявление в Министерство иностранных дел снова не дописывается. Потому что я не могу представить свою мать рядом с собой и Климом Лугановым. Она станет между нами, разделит нас, а мы с ним неделимы. Как неделима моя память о нем самом, о его жизни и о том последнем дне, когда Клим Луганов ушел, оставив мне в наследство свое имя…
Его и вправду трудно было узнать — когда-то темные волосы стали совсем белыми, а лицо почернело, будто обуглилось. И ходит он по земле, как внезапно потерявший зрение человек: широко открытыми глазами смотрит на мир и ничего в этом мире не видит, ничего.
— Слушай, Клим, — сказал как-то комиссар полка Тарасов, — не думай, что я не понимаю, как тебе тяжело. Можно было бы посоветовать: выбрось ее из сердца и поставь точку. Но я знаю: черта с два такое сразу выбросишь. Человек ведь не чурбан… И все же… Есть женщины, ради которых можно принять смерть. Это как дважды два. А Анна.. Стоит ли она того, чтобы так терзаться?
Клим ничего ему не ответил. Посмотрел на него почти бессмысленными глазами и ушел в землянку. Лег на деревянный топчан, натянул на голову реглан и будто окаменел. Он мог лежать так и час, и два — без единого движения и, казалось, без единой мысли. Все его существо раздиралось душевной болью, а он не произносил ни звука, точно боль эта стала его привычным спутником. Он даже считал ее необходимой, потому что без нее теперь ему не обойтись. Без нее он перестал бы чувствовать себя живым человеком — у него ведь ничего, кроме этой боли, не осталось…
«Есть женщины, ради которых можно принять смерть… А Анна…» Комиссар угодил в самую точку. Разве Клим не считал Анну именно такой женщиной, ради которой он мог принять смерть? Он и сейчас с готовностью принял бы ее, если бы жизнь переиграла этот мерзкий спектакль. Пусть ему скажут: «Слушай, Клим, тут вот, понимаешь, произошла ошибка. Никогда твоя Анна никаких дел с фашистами не имела и никуда она не сбегала. Ее просто убили, убили за то, что она — жена советского летчика-коммуниста. И ты, Клим Луганов, должен отомстить за нее. Погибнуть, но отомстить…»
Он согласился бы погибнуть, воскреснуть и снова погибнуть. И считал бы это для себя самым большим счастьем. Разве страшна сама смерть? Она — логическое завершение пути каждого человека. Завершение, но не конец. Сейчас же Клим не мог не думать, что его путь завершается не так, как надо. На войне ведь не все погибают, и может случиться так, что Клим Луганов пройдет через все и останется жив. Останется жив для того, чтобы когда-то умереть естественной смертью. Вот это и будет его конец…