— Чем кончилась ваша беседа, доктор? — спросила я его.
Люпин взглянул на меня так, будто я была в чем-то перед ним виновата. И сказал, холодно улыбнувшись:
— От души желаю вам, коллега, чтобы ваша беседа с товарищем Кустовым закончилась тем же, чем она закончилась для меня. Попутного вам ветра, как говорят авиаторы.
Я церемонно ему поклонилась.
Меня Кустов вызвал уже в самом конце рабочего дня. Видимо, беседа с врачами досталась ему не легко. Заметно побледневший, с темными отеками под глазами, Степан Федорович был похож на хирурга, который чуть ли не сутки подряд не отходил от операционного стола. В эту минуту мне стало искренне жаль его. И у меня невольно вырвалось:
— У вас, наверное, был очень трудный день, доктор Кустов. Вы скверно выглядите. Может быть, на сегодня вам довольно работать?
Степан Федорович посмотрел на меня не то удивленно, не то недоверчиво.
— Вы знаете, зачем я вас пригласил, Инга Павловна? — спросил он.
— Догадываюсь, Степан Федорович.
— И вы хотите, чтобы я перенес разговор с вами на завтра? Вы не готовы дать ответ?
— Я последняя в вашем списке? — спросила в свою очередь я.
— Нет. — Он заглянул в лежащий перед ним лист бумаги и повторил: — К сожалению, нет. Осталось еще три человека.
— В таком случае я прошу, чтобы наша беседа действительно была перенесена на завтра. Даже не прошу, а настаиваю.
— Значит, вы не готовы, — сказал Кустов. — Ну что ж, я понимаю. Вас я особенно понимаю, Инга Павловна. И, если хотите знать, я не стану ни в чем вас убеждать. Ни сегодня, ни завтра. Пожалуй, я допустил ошибку, пригласив вас для беседы. Этого не надо было делать.
Я не могла понять, что у него на уме. Возможно, он хотел загладить свою прежнюю бестактность. А может, он и сейчас хочет выставить меня в неприглядном свете. Вряд ли Кустов смирился с тем, что я тогда ни в чем не раскаялась.
Я собралась было уже сухо сказать ему о готовности выполнить любое его распоряжение, но, снова взглянув на него, не стала этого делать. В конце концов он такой же человек, как и все: иногда беспомощный, иногда нуждающийся в участии.
Совсем неожиданно для самой себя я быстро подошла к Степану Федоровичу, взяла его за руку и, почти насильно заставив подняться со стула, энергично сказала:
— Пойдемте, доктор!
Кажется, он немного опешил. А я, продолжая увлекать его за собой, говорила:
— Идемте, идемте, доктор! И, пожалуйста, не бойтесь, ничего плохого я с вами не сделаю. Вы не хотите взять меня под руку? Тогда это сделаю я. Вы не возражаете?
Мы шли с ним по длинному коридору так, словно совершали прогулку. Я крепко держала его за локоть, а он, встречая удивленные взгляды врачей и медсестер, смущенно улыбался и, наверное, в душе проклинал меня за мою вольность. Изредка он пытался — правда, довольно-таки осторожно — отстраниться от меня, но я делала вид, что ничего не замечаю.
Когда мы вышли из поликлиники, Кустов остановился, строго посмотрел на меня и спросил:
— Что вы хотели мне сказать, доктор Веснина?
Сейчас мне и самой показалось, что я как-то уж очень вольно веду себя с главврачом. Но мне действительно было жаль его. Наверное, такие, как Люпин, сегодня изрядно потрепали ему нервы.
Я сказала:
— Мне очень не нравится ваш вид, доктор Кустов, и я не считаю себя вправе не обращать на это внимания. И еще. Чтобы вы лишний раз не расстраивались, имейте в виду: у доктора Весниной нет никаких оснований противиться включению ее в список, который вы готовите для санитарной авиации. У нее хороший вестибулярный аппарат, и она считает себя способной выполнять задания. А теперь очень прошу вас отправляться домой и спокойно отдыхать.
Я кивнула и пошла прочь. Степан Федорович некоторое время стоял в нерешительности, потом окликнул меня:
— Инга Павловна!
Я сделала вид, что не слышу. Кустов постоял еще и медленно пошел по тротуару.
Не знаю почему, но я часто вспоминаю слова Алеши: «Вот лично ты — по-настоящему ли ты любишь жизнь? Я имею в виду не страх перед смертью, а совсем другое. Чтобы вот так: смотришь на небо — и не знаешь, как утихомирить свою радость. Это же для тебя оно, небо-то!..»
Я теперь и сама иногда спрашиваю себя — а по-настоящему ли я люблю жизнь?
Если бы этот вопрос я задала себе еще тогда, когда был Роман, мне, наверное, не стоило бы никакого труда ответить на него просто и ясно: а как же можно не любить ее, как можно даже думать о том, любишь ли ты жизнь или нет! Тогда мне казалось, что только самые тупые люди, в душах которых нет ни проблеска света, нет ни искорки, которая могла бы хотя однажды вспыхнуть, только такие люди способны смотреть на жизнь, как на длинную дорогу, которую они обязаны пройти. Да если уж говорить прямо — и они в трудную минуту цепляются за эту жизнь. Но когда не стало Романа, я и сама вдруг почувствовала, что дорога действительно очень уж длинная, и хотя что-то повелевает тебе идти по ней до конца, радости от этого ее прибавляется.
Теперь-то многое изменилось. Недаром говорят: время — великий лекарь! Могла ли я думать, что что-то в состоянии заставить меня смотреть на жизнь почти прежними глазами? Только надолго ли это?
По-настоящему ли я люблю жизнь?
Да, по-настоящему. Могу ответить так и Алеше, и доктору Люпину, если он спросит об этом, и еще кому-нибудь… А себе? Когда я на рассвете лечу над еще не проснувшейся рекой, над широкой поймой, местами заросшей камышами, над степью, чуть розоватой от выползающего из-за дальних холмов солнца, когда вижу дымок одинокого чабанского костра, поднявшееся облачко пыли от трудяжки-трактора, стадо колхозных коров или табунок лошадей — я ощущаю: все — мое, все — для меня. Я и все то, что окружает меня, — это одна жизнь, один пульс, один толчок крови. Как же можно не любить эту жизнь — свою жизнь?! И тут я ловлю себя на мысли: так могу ли я сомневаться, настоящая это любовь или нет? А если бы все это было не для меня, если бы я вдруг стала слепой и ничего этого не видела — продолжала ли бы я любить жизнь так, как люблю сейчас? Все осталось бы на месте, только все было бы уже не во мне, а вообще — просто жизнью? И не сказала бы я тогда, что теперь и трава не расти?..
Когда-то — это было очень давно — я прочитала маленькое стихотворение и хорошо запомнила почему-то поразившие меня слона:
На элеваторе, в голодный год,
Спасая от бесхлебия народ,
Хлеб погрузив в последний грузовик,
Голодной смертью умер большевик…
И все чаще и чаще спрашивала себя: «А вот ты, Инга Веснина, смогла ли бы ты сделать то, что сделал этот большевик?» И честно отвечала: не знаю. Для этого надо много сил, для этого надо отрешиться от всего, что любишь…
Наверное, я была неправа. Я ведь понимала: человек, способный на такой поступок, не отрешается от того, что любит, а, наоборот, как бы сливается с ним, и если он уходит из жизни, то только для того, чтобы все оставить другим. Это и есть настоящая любовь к жизни.
Я ставила вопрос и по-другому. «Ну, а согласилась бы ты, чтобы все, что ты любишь, было только для тебя и только в тебе?»
Тут уж я была честной до конца: не хочу. Такого не хочу! И если выбирать — все лишь для меня или все без меня, но для всех, я выбрала бы последнее.
Значит, думала я, во мне все-таки есть что-то от большевика, образ которого я в себе носила. Есть что-то от Клима Луганова, оставившего Алеше в наследство бессмертие своего имени, от самого Алеши, уже заглянувшего смерти в глаза и потом еще больше полюбившего жизнь…
Почему я стала обо всем этом думать? Может быть, на эти размышления натолкнуло меня событие, взбудоражившее не только меня, но и всех врачей нашей поликлиники?
…Дождь лил пятый день подряд, и земля размокла до того, что стала похожей на жидкое месиво из глины и чернозема. И всюду лужи и лужи — настоящие озера с едва заметными берегами: опусти на такое озеро лодку, поставь парус — и плыви с попутным ветром.
— Полетим? — спрашиваю я каждый день летчика санитарного самолета Сергея Журавлева. — Попробуем взлететь?
Он смотрит на сплошь залитую водой площадку и, отвернувшись, зло бросает:
— Я не птица. А мой аэроплан не амфибия.
Сергею Журавлеву, наверное, лет двадцать пять, но выглядит он совсем мальчишкой. По-моему, он даже ни разу не брал в руки бритву. Легкий светлый пушок на щеках и над верхней губой, тонкие вьющиеся волосы на голове — все это бесит Сергея Журавлева, который хочет казаться этаким закаленным воздушным волком. Потому и старается быть грубоватым, даже циничным.
— Что ж, так и будем сидеть тут до самых морозов? — спрашиваю я у Сергея. — Вас устраивает такая жизнь?
— Вполне, — говорит он. — Вы разве не замечаете, каким успехом я пользуюсь у местных девушек? Чего ж мне еще надо?
— Очень ограниченные потребности, — замечаю я скептически.
— Как у каждого настоящего мужчины, — нагловато говорит Сергей. — Вы привыкли иметь дело с больными, поэтому многого не понимаете. А я — человек здоровый, со всеми вытекающими отсюда последствиями…
— Позер вы, Сережа, — бросаю я ему. И добавляю: — И никакой вы не настоящий мужчина, вы совсем еще ребенок… Со всеми вытекающими отсюда последствиями…
И я ухожу в «околоток», как здесь почему-то называют участковую больницу, куда я пять дней назад прилетела для того, чтобы дать консультацию.
Во дворе больницы стоит небольшой деревянный домишко, на «парадном подъезде» которого висит табличка: «Гостиница для приезжих докторов». Здесь пять или шесть крохотных комнатушек, очень чистых и уютных и в каждой — печурка, похожая на старинный камин. Эти камины — гордость завхоза Петра Гавриловича Климчука. Он говорит:
— В каждом человеке сидит его предок. Согласны? А к чему он тянется, тот предок? Перво-наперво к огню. Потому как в огне заключалась вся его жизнь. Есть огонь — есть и бытие, нету огня — и бытия нету. Согласны? К чему вас там, в городских хоромах, приучили? Пшик один от природы остался. Батареи, тазы-унитазы, то да се… Охолостили природные условия человеческого существования… Я вот затоплю каминчик, сядете вы перед ним, поглядите на огонь — и душа воспоет. А? То-то и оно… Согласны?