Четвертый разворот — страница 45 из 62

В приемную вошел седой старик, тот самый старик, который не хотел уходить от Аннушки. Он остановился у порога, снял шапку и поклонился почти до самого пола:

— Богом прошу, доктор… дочка это моя, Аннушка-то… Спасите ее, христа ради…

И опять низко поклонился.

Я подошла к нему и долго смотрела в его старые, выцветшие от времени глаза. Как мне хотелось сейчас ткнуться головой в грудь этого человека и, не сдерживаясь, расплакаться. Но я не могла этого сделать, не имела права лишать его даже маленькой искры надежды. Теперь я уже твердо решила, что буду оперировать Аннушку.

Мое предположение, что у Аннушки произошел разрыв селезенки, подтвердилось. Я удалила ее без особого труда, но все осложнялось тем, что вся брюшная полость была сплошь залита кровью. Одну за другой медсестра меняла салфетки, а они все так же быстро пропитывались кровью, и казалось, что этому никогда не будет конца. Тамара Алексеевна смотрела на маня испуганными, растерянными глазами, как бы спрашивая: «Что же это такое?» А я и сама была напугана не меньше ее и, хотя продолжала делать все, что было нужно, чувствовала, как силы покидают меня с каждой секундой.

Медсестра вдруг сказала:

— Кровь в системе заканчивается.

Крови было всего две ампулы, около пятисот граммов, но все же я не думала, что она закончится так быстро.

…Так быстро. Я взглянула на Тамару Алексеевну и увидела, как она отвела глаза в сторону, словно боясь, что я прочитаю в них ее мысли. А она, конечно, думала в эту минуту о том же, о чем думала и я: если мы в нужном количестве не восполним потерю крови, то о спасении Аннушки нечего и мечтать.

Вот так мы и стояли с ней, подавленные, растерянные, обе готовые отдать свою кровь до последней капли и ясно отдающие себе отчет в том, что сейчас это невозможно, так как мы и понятия не имели о группе крови больной.

Медсестра сказала:

— Надо готовить аутокровь.

Она сказала это очень тихо, словно про себя, но мы с Тамарой Алексеевной вздохнули с облегчением: конечно же, аутокровь! Кровь самой Аннушки, отжатая из набухших салфеток и отфильтрованная… Почему мы сами не подумали об этом!

За окном хлестал дождь. Косые струи бились в стекла, дробно стучали и потоками стекали на землю. Если бы не этот шум дождя и ветра, я, наверное, подумала бы, что вокруг меня нет никакой жизни: в больнице стояла такая глубокая тишина, точно здесь давным-давно все умерли. Ни шороха, ни звука, ни голоса.

А я-то знала, что там, за дверью операционной — в коридоре, в палатах, в приемной, — люди замерли в тревожном ожидании, и все их мысли — у этого операционного стола. Мне даже казалось, что стоит только напрячь слух, и я уловлю едва слышимое дыхание этих людей.

Операцию мы закончили около двух часов ночи. Аннушку повезли в отдельную палату, а я зашла в кабинет главврача, чтобы выкурить сигарету. Села в кресло и, прежде чем закурить, на минуту закрыла глаза. И сразу все куда-то поплыло, поплыло или я сама куда-то поплыла, закружилась в каком-то водовороте. Ко мне склонился Алеша, коснулся лбом моего виска, улыбнулся: «Выше голову, Инга! Все будет хорошо. Слышишь?»

Я покачала головой: «Не надо, Алеша. Мне очень страшно, и у меня совсем нет сил бороться с этим страхом».

Потом в комнату вошел Люпин. Остановился напротив и жестко сказал: «Я ведь предупреждал, Инга Павловна… А теперь…»

— Идите вы к черту, Люпин! — прошептала я. — Не хочу вас видеть!

И сама вздрогнула от своего шепота. Вскочила и побежала к Аннушке, стараясь не смотреть на людей, которые стояли в коридоре.

Тамара Алексеевна что-то писала в истории болезни. Когда я вошла, она сказала:

— АД не поднимается. Пульс все тот же. Она не выходит из шока… Страшная сердечная слабость…

— Глюкозу со строфантином, — приказала я. — Камфору, кордиамин, адреналин»..

— Кислород? — спросила медсестра.

— Да.

А сердце билось все слабее и слабее. Порой мне казалось, что Аннушка уже не дышит. Тогда я всматривалась в ее лицо, в ее плотно закрытые глаза и старалась представить, как эти глаза медленно открываются и в них появляется жизнь. Она, наверное, очень любила ее, эту жизнь, потому что любила людей и люди платили ей тем же. «Ну, — просила я Аннушку, — взгляни же на меня, слышишь, взгляни, я отдам все, лишь бы увидеть в твоих глазах хотя бы тень улыбки…»

Но Аннушка продолжала лежать с закрытыми глазами, черты лица ее как бы помягчели, словно она уже отрешилась от земных скорбей и сделала первый шаг туда, где никто никогда не чувствовал ни боли, ни страданий.

Мне приходилось видеть такие умиротворенные лица у людей, только-только расставшихся с жизнью. И я всегда думала о великой тайне того мгновения, которое подводит последнюю черту. Чувствует ли что-нибудь человек именно в это мгновение? И почему его лицо обычно не искажается ни судорогой боли, ни отчаянием, почему в миг смерти в глазах человека застывает не протест против судьбы, а нечто такое, чего не выразишь словами: то ли покорность этой судьбе, то ли бессознательное желание утешить близких, показать, что ты уходишь без терзающих мук и потому не надо слез, у каждого — свой час, и встретить его надо спокойно и просто.

Однако сейчас, глядя в меняющееся лицо Аннушки, я чувствовала, как во мне поднимается бессильный гнев против того, что здесь происходит. Почему Аннушка должна умереть? В силу какой такой логики с ней произошел этот нелепый случай, который вырывает ее из жизни? Ну если бы это война, если бы пуля, осколок снаряда, разорвавшаяся рядом граната — тогда что сделаешь? Если бы это тихо подкравшаяся старость — куда от нее уйдешь? А тут — нелепость!

Я не хотела, боялась признаться даже себе, что умиротворенность, ложащаяся на ее лицо, приводит меня в исступление. «Ты кричи, Аннушка! — мысленно просила я. — Ты протестуй, цепляйся за жизнь, ведь если она уйдет, то навсегда… Слышишь, Аннушка! Почему ты так покорна?»

— Еще адреналин, — сказала я Тамаре Алексеевне. — И кордиамин! Вы меня слышите? — Тамара Алексеевна испуганно посмотрела на меня и бросилась к столику за шприцем.

Медсестра спросила:

— Кислород продолжать?

— Да!

Я подошла к окну и опустилась на скамеечку, глядя в темноту больничного двора. Все чувства мои стали как бы чужими, словно во мне жил сейчас еще какой-то человек, которого я совсем не знала. Этот человек не способен был ни думать, ни что-либо ощущать, ни чувствовать. Может быть, он тоже был почти мертв, как Аннушка?

За окном забрезжил рассвет, и я увидела Сергея Журавлева. Он стоял, прислонившись спиной к дереву, и по его реглану стекали потоки воды. Наверное, он стоял там уже очень давно, возможно, с той самой минуты, как я вошла в операционную. В бледном, мглистом рассвете лицо Сергея казалось таким же мертвенно-бледным. Я хотела кивнуть ему, но тут же о нем забыла…

Ко мне подошла Тамара Алексеевна, что-то сказала, но я не поняла, о чем она говорит. Она повторила:

— Вам не в чем будет себя винить, если…

— Спасибо, — ответила я.

Разве дело в том, буду я себя винить или нет? Уйдет из жизни человек — вот в чем главное. Совсем уйдет. Мы можем в чем-то себя обвинять, в чем-то оправдывать, нас могут обвинять или оправдывать другие, нас могут любить или ненавидеть. Мы — будем, а Аннушка… Аннушки не будет. Никогда.

Может ли человеческий разум постигнуть, что такое — «не будет», «никогда»? Может ли привыкнуть к этому? Казалось, я должна была привыкнуть — «никогда» и «не будет» эти слова тесно связаны с гибелью Романа. Его ведь, никогда не будет.

И все же привыкнуть к этому я не могу…

Я снова вернулась к Аннушке, взяла ее руку и стала прослушивать пульс. Он то совсем исчезал, то едва слышно отдавался в кончиках моих пальцев, снова потом надолго замирая. Я сильнее сдавливала ее запястье, легонько встряхивала руку, но пульса не было, и тогда мне начинало казаться, что пульса нет и у меня самой. А когда опять ощущала легкий толчок, все во мне вздрагивало, будто кровь прорывала какие-то невидимые преграды и спешила оживить уже почти совсем остановившееся сердце.

И вдруг я подумала, что мне еще раз надо позвонить Люпину, Может быть, он все-таки подскажет, что я могу еще сделать. У него ведь и опыта куда больше, да и рассуждать он может спокойно и трезво.

Я вышла из операционной. Вышла и спиной прислонилась к двери. Они все — и старик, и седая женщина, и мальчишка, и еще не меньше десяти человек — стояли вдоль стен по обеим сторонам коридора. Стояли так, будто ожидали приговора.

В первое мгновение никто на меня не взглянул. Я, конечно, понимала: они боятся увидеть в моих глазах ответ на свой немой вопрос. Я также знала, стоит мне сказать что-нибудь такое, что может зародить в их душах хотя бы слабую надежду, и все они тотчас уверуют в благополучный исход, маленькую искру надежды раздуют в костер, возле которого растают их сомнения. Но я не могла позволить себе этого. Оттолкнувшись от двери, я медленно пошла по коридору. Шла словно сквозь строй. Первой стояла та маленькая женщина в длиннющем халате, которая говорила: «Ученый человек на то и ученый, чтоб все уметь…» Когда я проходила мимо нее, она еще ниже опустила голову и совсем спрятала глаза. За ней стоял старик, отец Аннушки. Я остановилась около него, и он поднял на меня глаза. Но ничего не спросил. Он ждал, а я продолжала молчать, и тогда по его старым, морщинистым щекам медленно поползли скупые слезы…

— Зачем вы? — прошептала я. — Аннушка ведь еще жива…

И вдруг подумала: «А может, уже не жива?»

Стало страшно. Забыв, куда и зачем шла, я резко повернулась и почти побежала к Аннушке. Какая-то сила толкала меня в спину, я спотыкалась и, наверное, со стороны выглядела очень смешно. Но, конечно, никто и не думал смеяться. Все, кто стоял в коридоре, смотрели на меня с вновь вспыхнувшей надеждой. Они, видимо, решили, что я вспомнила что-то очень важное и теперь тороплюсь сделать то, чего еще не сделала, и это может спасти Аннушку.

В палате, взглянув на Тамару Алексеевну и медсестру, я сразу поняла, что ничего страшного не случилось. Аннушка по-прежнему лежала с закрытыми глазами, а Тамара Алексеевна и медсестра, словно оцепенев, сидели по обе стороны ее кровати. Я тоже присела рядом с Аннушкой и взяла ее руку. Потом попросила Тамару Алексеевну: