— В чем обманывать? — спросил я.
— Во всем. Зачем мы цепляемся за жизнь так, будто пришли в этот мир навечно? Не смешно ли?
— Перестань, Инга, — сказал я, уже не скрывая своего раздражения.
Инга тихо сказала:
— Слушай, Алеша, мы не были там уже две недели. Очень прошу тебя…
Хотя и Романа и Ольгу похоронили на городском кладбище, там, в Кедровой пади, мы поставили с Ингой маленький обелиск, и всякий раз, когда у меня выдавалось свободное время, Инга просила меня поехать в Кедровую падь. Вначале я уступал ее настояниям, меня и самого тянуло туда, но со временем я понял, что эти посещения убивают Ингу. Она никогда не плакала, она почти ни о чем не говорила, но я чувствовал, как она внутренне сжимается от боли, как все у нее холодеет.
О чем она думала, сидя у обелиска? Вспоминала свою жизнь с Романом? Жаловалась ему на свое одиночество? Клялась, что никогда его не забудет?
Однажды я услышал, как она проговорила шепотом: «Боже, хоть бы у меня помутился разум, чтобы я могла это забыть…»
Будто что-то оборвалось во мне, и я как-то сразу, почти осязаемо почувствовал всю тяжесть ее горя. Конечно, я и раньше знал, что Инга страдает безмерно, но только теперь до меня дошел весь ужас того, что с ней может случиться. «А что может случиться со мной? — подумал я. — Разве мой груз легче, чем груз Инги?»
Я никогда не говорил ей о том, как порой отчаяние заполняло все мое существо и я метался в поисках какого-то выхода из страшного круга, в который загнала меня смерть Ольги. Часто мне казалось, что никакого выхода нет. Нет и не будет. Потому что нет и никогда не будет Ольги.
У нас был простенький, маленький альбомчик, наспех купленный Ольгой вместе с фотоаппаратом. Да около сотни любительских снимков, тоже простеньких, не всегда удачных снимков, глядя на которые Ольга шутила: «Это корни генеалогического древа семьи Лугановых. Корни, понимаешь? Само древо вырастет потом…»
Раньше я очень редко заглядывал в этот альбомчик: Ольга была рядом. Я даже посмеивался над ее страстью почти каждый вечер перебирать фотокарточки, будто это шедевры искусства. «А вот смотри, Лешка, мы в Ялте! Помнишь? — восклицала она, с ногами забравшись на диван. — А это ты в Ленинграде, у «Медного всадника». Ты и сам тут как памятник: гордый и неприступный. А вот мы с тобой с бокалами шампанского. Когда это было, Лешка, ты не помнишь?..»
Теперь я все вспоминал. Все! Смотрел на Ольгу — девчушку с торчащей косичкой и в глазах ее, немножко лукавых, немножко печальных, читал: «Никогда…» Глядел на ее руку, зажавшую геологический молоток, и слышал: «Никогда!»
Нет, этого постигнуть я не мог. Постигнуть это — значит от чего-то дорогого отрешиться, значит с чем-то смириться, а это было сверх моих сил. Этого не постигнешь, с этим не смиришься, и забыть этого нельзя.
…Когда Инга сказала: «Боже, хоть бы у меня помутился разум, чтобы я могла это забыть», я подумал: «Нет!»
Я так и сказал об этом Инге. И добавил:
— Наоборот, все, что мы делаем, о чем мы мечтаем, короче говоря, каждый глоток воздуха, вдыхаемый нами, — все должно быть продолжением жизни тех, кто от нас ушел. Иначе никто ни тебя, ни меня не назовет человеком.
Инга рассмеялась. Она смеялась теперь по особенному: только горлом. Сухие, резкие и жесткие звуки скорее напоминали плач мужчины, раздавленного горем. Слушать смех Инги было и тяжело и неприятно…
Так вот она рассмеялась.
— Алеша, зачем ты лжешь самому себе? «Все, что мы делаем, о чем мы мечтаем…» Ты ведь ни о чем не мечтаешь так же, как и я. Мы уже отмечтались с тобой, друг мой. И никакого продолжения жизни мы с тобой не несем. Жизнь — это то, что было у нас до Кедровой пади. А теперь мы просто тянем лямку, хотя и сами не знаем — для чего? Будь мы с тобой посильнее — все, наверное, было бы не так…
— Что ты имеешь в виду? — спросил я, хотя можно было и не спрашивать. Разве не ясно, о чем она говорила? Но мне надо было выиграть время, чтобы прийти в себя от такой откровенной обнаженности ее мысли. И я снова переспросил: — Что ты имеешь в виду.
— Не притворяйся! — резко сказала Инга. — И не пытайся меня убеждать и себя тоже, что жизнь для нас с тобой имеет такую же ценность, как и прежде. Чепуха. На одних иллюзиях далеко не уедешь.
Я сказал:
— Знаешь, Инга, ничего за меня не решай. И ничего мне не навязывай.
— Боже меня сохрани. Живи себе на здоровье так, как хочешь. Веселись. Развлекайся… Найди себе бабенку, которая заменит Ольгу. А почему нет? Она тоже станет продолжением…
— Замолчи! — крикнул я. — Замолчи, слышишь?
— Не шуми, Алеша. — Инга приложила палец к губам, из стороны в сторону покачала головой: — Зачем шуметь? И злиться не надо. Я ведь все понимаю: ты мужчина и тебе тридцать три года. Душа грубеет без женских ласк… и кто осудит, если…
— Если бы ты была мужчиной, — подавляя вспышку бешенства, бросил я ей в лицо, — ты получила бы сейчас по заслугам. Но ты — женщина, и я тебя просто презираю. Как всякого циника. Вот все, что я хотел тебе сказать. Ты довольна?
Она кивнула:
— Хорошо. Спасибо. Я поняла.
И ушла.
Мне кажется, проживи я еще сто лет и тогда мне этого не забыть: узкая тополиная аллея, земля, покрытая скрученными от первых заморозков пожухлыми листьями, и Инга, медленно, тяжело и обреченно бредущая вдоль мертвой аллеи.
Мне надо было вскочить и бежать за ней, надо было окликнуть ее, а я продолжал сидеть, скованный странным, непонятным мне самому оцепенением, сидеть и смотреть ей вслед…
Потом я закурил сигарету и подумал: Инга становится циником. «Найди себе бабенку, которая заменит Ольгу…» Будто она не знает, кем для меня была Ольга. И какой след оставила в моей жизни… Живой след внутри меня. Я часто ее вижу. Вот здесь, у сердца, она и плачет, и смеется, и грустит — ну, все точно так, как было. И я ее слышу. Всю ее слышу. Правда, даже смех ее теперь причиняет мне боль, и порой хочется кричать и биться о стену от этой боли, но скажи мне кто-нибудь: «Если тебе так тяжело, ты больше ее не услышишь!» — и я пошлю такое благо ко всем чертям!
Нет, Инга все-таки стала циником. «Найди себе бабенку…» Откуда могла прийти к ней такая дикая мысль? Может быть, я сам дал ей повод так говорить обо мне? Она, конечно, видит, что я опустился. И внешне, и внутренне. Сперва старался держаться. Чтобы все было, как при Ольге. Чистая рубашка, наглаженные брюки, ботинки, вычищенные до блеска. И в доме — то же. Ни разу я не ушел из дому не приведя в порядок постель, не протерев мокрой тряпкой пол и не вымыв посуду…
Да, все должно быть, как прежде…
Но однажды я вдруг подумал: а кому все это нужно? Наглаженные манжеты, наутюженные брюки, до хруста накрахмаленная рубашка — зачем? Раньше мне доставляло удовольствие, когда Ольга, оглядев меня с ног до головы, восклицала: «О-о!» Это значило, что она очень довольна моим видом, и я всегда был готов доставить ей эту маленькую радость.
Это — раньше. А кому я могу доставить радость теперь?
Теперь утюг извлекался в самых крайних случаях, о накрахмаленных манжетах я забыл, а немытую посуду всегда можно было увидеть у меня и на столе, и под столом, и в кухонной раковине — навалом.
Постепенно квартира приходила в запустение, наводить в ней порядок у меня не было никакого желания, и, чтобы не видеть окружающего меня хлама, я часто, возвращаясь с работы домой, заходил по дороге в кафе посидеть за чашкой кофе или за рюмкой коньяку. Примощусь где-нибудь в укромном уголке и сижу, и сижу, думая о том, что я стал похож на бездомного бродягу, до которого никому нет дела. С каждой новой рюмкой выпитого коньяка во мне все больше росла жалость к самому себе и какая-то непонятная неприязнь к окружающим. Какого черта, например, смеются вот те двое, он и она, пижон с завитыми волосами и его раскрашенная кукла? А та вон компания лоботрясов — им что, больше делать нечего, как сидеть и болтать без умолку? Или вон та томная девица с фантастически удлиненными глазами — чего она уставилась на меня? Девиц с такими глазами Роман называл: «Кис-кис». Сказать ей: «Кис-кис, поди сюда, помурлыкай»?
Я поднимался из-за столика и уходил. И потом долго бродил по скверу, стараясь не встретиться с кем-нибудь из знакомых. Этого я боялся больше всего. «Ну как ты, Алеша?» «Ты, Алеша, чего не заходишь? Тоскуешь? Да, брат, жизнь — сложная шутка. Но ты держись… И заходи, мы с Верочкой тебе всегда рады…» А сами отводят глаза и спешат, спешат. Потому что тягостно говорить с человеком, который забыл, что такое смех. И это понятно…
Однажды, выйдя из кафе, я нашел уединенную скамью в густой тени и присел. В голове немного шумело от коньяка и слегка поташнивало от сигарет.
И вдруг я увидел Ингу. Она не спеша шла в мою сторону, обеими руками держа закрытую книгу. В первую минуту я как будто испугался этой встречи. Почему испугался — и сам не знаю. Наверное, было стыдно предстать перед Ингой в таком виде: болтающийся на шее полуразвязанный галстук, изрядно помятое лицо, мутноватый взгляд. Но тут же что-то во мне восстало: а какое, собственно говоря, ей до меня дело? И почему я должен чем-то там поступаться ради того, что Инга может плохо обо мне подумать?
Она остановилась в двух шагах от меня и не то обрадованно, не то удивленно воскликнула:
— Алеша?!
— Здравствуй, Инга, — сказал, я вставая и протягивая ей руку. — Гуляешь?
— Ты что здесь делаешь, Алеша? — словно не слыша моего вопроса, спросила она. — Ты, кажется, нездоров?
— Слишком много вопросов сразу, — проговорил я. — И если честно, ни на один из них нет желания отвечать.
— Понятно. — Она критически оглядела меня с ног до головы и повторила: — Понятно.
В ее голосе кроме злой иронии было и еще что-то, что меня особенно задело. Осуждение. Категоричное осуждение. Будто ей выдали право на опеку надо мной. Я сказал:
— Слушай, Инга, ты это брось. Брось думать обо мне хуже, чем я есть на самом деле. И не оскорбляй меня всякими грязными подозрениями. Мне и так нелегко. Не легче, чем тебе. И не надо ничего к этому добавлять…