ду прочим, ведь пришлось пересекать несколько дорог и одно большое шоссе. Причем воспитатели даже не заметили пропажи бойца.
Словом, и в тот раз, в театре, Танька сказала: «Не-а!»
И мы ушли. Пришлось уйти.
И когда бабушка спросила игривым тоном: — А кто вам больше всех понравился в театре, девочки? — Танька, по-орлиному предупредительный послав мне взгляд, четко отрапортовала:
— Буфет. И мачеха.
— А мачеха-то почему понравилась?
— О, классная! Отравила она таки ту дуру в ко… в ку… в ку-кушнике. В ку-кош-нике. С пеееервого раза отравила! И еще красивая очень была. Блестяшки на платье повсюду и корона. С жабой.
Однажды, когда к нам приехал какой-то молодежный театр на гастроли, я вдруг именно тогда, в детстве, поняла, какая все-таки свобода есть в театре по сравнению с кино. То есть это сейчас я знаю, что это называется «импровизация», а тогда у меня просто внутри в районе солнечного сплетения что-то радостное заиграло, как будто я желанный подарок получила. Боже, до чего же мы, люди, в детстве ко всему такому открытые! И ведь ничего такого особенного. Искренне и весело. Просто искренне и весело.
Мы тогда смотрели «Белоснежку и семь гномов». И вот, когда Белоснежка вошла в спальню гномов, где они вповалку спали, зашла, грюкнула чем-то, разбудила и все гномы зашумели, задвигались, стали возмущаться, мол, кто ты такая, один из них, в колпачке и смешной ночной рубашке с кружевцами, быстро, неловко ковыляя, побежал к порталу, схватил угол широкого занавеса, в него закутался и закричал по-детски, в отчаянии: «Отверниииись, девочка! Мне стыыыдно! Я без штанишек!» И зрители зааплодировали. Именно ему, этому милому гному, который, казалось, вот-вот разревется, зааплодировали, потому что почувствовали все сразу, что придумано это было только что. Да так ловко, так изобретательно, легко, и смешно, и честно, что все рассмеялись облегченно, и дальше спектакль покатился веселей, потому что мы, зрители, вдруг им всем поверили. И вроде ничего особенного, ничего сверхъестественного, а получился праздник.
— Понимаешь, это так важно, — сказала мне помощник режиссера народного театра Степанова Татьяна Григорьевна, — чтобы актриса была такой же юной и свежей, такой же наивной и чистой, какой была Татьяна Ларина. Понимаешь?
Я кивнула.
— Она должна быть такой же милой, романтичной, задумчивой.
Я кивнула.
— Она должна быть поэтичной, немного диковатой, отстраненной, вся в себе, в своих переживаниях…
Я кивала, кивала, послушно кивала. Назавтра, поскольку была отличница, я выучила текст.
— «Не спится, няня: здесь так душно! — пискляво и склочно наябедничала я. И приказным тоном добавила: — Открой окно да сядь ко мне!»
— Что?! Таня, что с тобой?! — изумилась — что это за юного крокодила назначили ей в партнеры — известная тогда в Черновицкой области Евгения Николаевна Иванова, актриса, которая еще во фронтовой бригаде пела:
Бей врага где попало,
Бей врага чем попало,
Много их пало,
А все-таки мало.
Мало их пало, надо еще.
Евгения Николаевна была дама интеллигентная, образованная и, как оказалось, очень впечатлительная.
Она, одетая в платок и длинную телогрейку, была в роли няни удивительно правдивая, такая искренняя и красивая, что у меня сердце зашлось — я поняла, что это же, оказывается, еще надо во все, что ты говоришь, верить. А верить у меня не получалось. Мысли о том, что я плохо хожу, тем более, как просила Татьяна Григорьевна, «лечу», не сгибая коленок, говорю металлическим, неестественным голосом и вообще глупо выгляжу, делали меня еще более неуклюжей и неестественной. Да и мешал этот странный несовременный текст. «Дура, дура, — обзывала я Таню Ларину. — Что ты в нем нашла, в этом Онегине, ну кто он такой? Не космонавт, не «Битлз», не Сальваторе Адамо, обыкновенный лишний человек, бездельник, волокита!» — она, понимаешь, втрескалась, а мне теперь вот расхлебывай!..
И я опять выходила как деревянный болванчик, всем существом своим чувствуя смущение Татьяны Григорьевны из-за меня — мол, как же она могла ошибиться, предложив меня на эту роль, — и неудовольствие и разочарование Зигмунда Павловича, нашего режиссера, вот ведь — дочь хороших людей, близких друзей, соседей еще к тому же. И как теперь ее гнать, хоть бы сама взяла и ушла. Так, продвигаясь боком по сцене, стеснительно и робко, насупившись, близоруко щурясь, я читала мысли Зигмунда. Совсем уже на ватных ногах выходила я на авансцену, а уж по диагонали, как просили меня, пробежать сцену — ооо! В меня, верней, в яблоко на моей голове не смог бы попасть самый распрегероический Вильгельм Телль из своего лука, потому что я петляла по сцене как опытный коммандос в джунглях, чтобы быть поближе к кулисам, то есть, не дай боже, не оказаться в центре, на виду. Иногда я просто высовывалась из-за кулисы до половины и, вякнув с колотящимся сердцем свою реплику, побыстрей пряталась.
Евгения же Николаевна, моя названая няня, смотрела на меня с сочувствием, ласково, и, когда я, проникшись ее добром и нежностью, зыркала исподлобья и бормотала себе под нос стеснительно: «Мне скучно, поговорим о старине», Зигмунд, сидящий в седьмом ряду, всем корпусом поворачивался к Татьяне Григорьевне и спрашивал у нее:
— Что она говорит? Что?
Это вообще не означало, что Зима хотел, чтобы Татьяна Григорьевна повторила: «Не спится, няня: здесь так душно…» — это означало, «какого черта ты привела сюда эту юную идиотку и как мне теперь с ней быть».
Это сначала он еще спрашивал. А потом они стали оба терпеливо выжидать, Степанова и Белевич, они стали ждать, когда я все пойму и тихонько сама уйду. И я, конечно, все поняла, но уйти уже не смогла… А вот и не захотела!
Вообще-то это теперь я уже знаю — первым шагам на сцене можно просто научить. Это как будто дать ключ от неизвестного тебе большого темного помещения. И уже потом от тебя зависит, как ты войдешь, не побоишься ли бродить в темноте и найдешь ли в этой комнате выключатель, чтобы зажечь свет. Я же, отличница по своему характеру и воспитанию, сообразила, что, если меня не учат, я должна учиться сама, должна нащупать линию, как нащупывала вдруг решение задачи по математике. Надо было перепрыгнуть через себя, переломить себя и переплавить, чтобы — да! — чтобы остаться. Мне вдруг мучительно захотелось там остаться. Мне казалось сначала, что я не хочу уходить, потому что не привыкла проигрывать и сдаваться. А нет! Меня туда просто начало втягивать и втягивать. Как в зыбучий песок.
Это случилось абсолютно неожиданно. Евгения Николаевна, терпеливая и участливая, сидела в кресле на полутемной сцене, Зигмунд, не ожидая от меня ничего хорошего, вяло скомандовал:
— Ну что, Мариша, поехали…
Я взяла подсвечник с зажженной свечой и на цыпочках пошла легонько из кулис — по диагонали, как мне велели — через всю сцену… Я так устала нервничать, что пошла больше механически, ни о чем не думая, и неожиданно испугалась и вздрогнула, остановилась и оглянулась, как бывает, когда на тебя кто-то смотрит. Из кресла за мной внимательно следила Евгения Николаевна… И вот когда я вздрогнула, замерла, а потом испуганно оглянулась, из пустого зала раздалось мягкое, приглушенное:
— Вот!
Это, стараясь не испугать, сказал Зигмунд. И тихое-тихое одобрительное, ласковое Татьяны Григорьевны:
— Да…
Я поняла, что это мне. И, оправдываясь перед няней, что вот я брожу ночью по дому в одном капоте и меня застали врасплох, объяснила ей:
— Ээээ… Так это… Не спится… няня.
Евгения Николаевна сочувственно покачала головой.
— Тут… это… тут так душно.
Евгения Николаевна согласно кивнула. —
«Ах, няня, няня, я тоскую,
Мне тошно, милая моя:
Я плакать, я рыдать готова!..»
— кинулась я к креслу Евгении Николаевны, пала на колени и, заламывая руки, взвыла, стараясь погромче, чтобы Зигмунд не спрашивал Татьяну Григорьевну: «Что она говорит?»
Зигмунд громко захлопал в ладоши, то ли аплодировал, то ли давал понять, что репетиция этой сцены окончена, и, обратясь к Степановой, как будто точку поставил, разводя руками:
— Ну что ж, не все сразу.
Позже я стала приставать к Татьяне Григорьевне (Зигмунда я побаивалась). Я приставала, выясняя, почему такая у нас свободная интерпретация великого Александра Сергеевича? Наша учительница литературы снижала оценку даже в тех случаях, если в цитате из «Евгения Онегина» кто-то пропускал запятую или писал лишнюю. Почему я сама выхожу к няне, а не она приходит ко мне в комнату, допытывалась я. Там ведь сказано: «Открой окно да сядь ко мне…» Почему у Пушкина «…шептала снова старушке с горестью она», а мне приходится орать: «Оставь меня, я влюблена»?
— Во-первых, — нетерпеливо говорила Татьяна Григорьевна, как будто я просила объяснить очевидные вещи, — законы сцены предполагают специальный, те-а-траль-ный шепот, а он достаточно громкий, чтобы его услышали. Во-вторых, когда ты пытаешься шептать… то шепчешь зло-ве-ще! Как шпион на задании. Ну или орешь на зал, подозревая, будто именно там сидит кто-то, кто мешает… твоему счастию.
Но эти вот уже тогда обожаемые мной подлецы, Степанова и Зигмунд, Таня и Зима, не стали посвящать меня в теорию и практику сценического мастерства. Они кинули меня в воду как щенка и сказали:
— Ну, давай.
И по-прежнему редко душа моя взмывала от счастья к колосникам, когда вдруг во время репетиции из зала вдруг раздавалось ласковое: «Вот…» или радостное: «Да!»
И все-таки как случилось, что Татьяна Григорьевна, Таня Степанова, позвала именно меня?
Принято, что отличницы всегда хорошо читают стихи. Их, отличников этих, учителя выбирали для участия в приветствиях всяких съездов, конференций и давали этим детям «слова». Выбирали так: заводили в пионерскую комнату или пустой класс и требовали, а ну давай, расскажи стишок. И предупреждали, только громко и с выражением. С выражением, то есть подвывая и ритмично педалируя голосом. И если завучу нравилось, как ты вопишь с выражением, тебе давали «слова». Столбик или даже два столбика из разрезанного на фрагменты листка.