Четвёртый Дюма — страница 13 из 42

Одно было плохо — и об этом пора поделиться с читателем открыто и честно: все несчастья и неудачи, свалившиеся на меня в последнее время, незаметно сделали меня страстным поклонником алкоголя, этого бича человечества. Я прикладывался к бутылке во Франции и даже еще в России, в домах, виллах и дворцах Дюма-отца вино всегда лилось рекой, у Шарля Ивановича я тоже никогда не упускал возможности причаститься, но не доходил до крайности. Французы не любят пьяниц, сами напиваются очень редко, но я-то был славянином, а у нас, славян, иное отношение к спиртному и к тем, кто его употребляет, мы прибегаем к нему для смягчения вины, считаем орудием вдохновения и чем хотите еще, только не ядом, разъедающим тело и душу. Так вот, первую половину дня я жил как все люди, трудился в редакции «Читалиште» и «Македонии», работал в типографии подворья, но, как только наступал вечер, такая тоска наваливалась на меня на последнем этаже Балкапан-хана, такое одолевало одиночество, что я искал общества приятелей, а всем известно, какие приятели откликаются по первому зову — сущие пьяницы. Напрасно Дед Славейков вызывал меня к себе, в учительскую комнату подворья и принимался чехвостить за то, что я гублю талант и самого себя, что при таком положении дел мне вряд ли удастся создать семью и завести детей, а в этом состоит высшая цель жизни каждого приличного человека. Я и без Деда Славейкова знал, что это так, но мне не хватало сил сказать злу «нет». К 1874 году моя страсть постепенно превратилась в хроническую болезнь, я начал манкировать своими обязанностями в редакции журнала (газету к тому времени закрыли), ни одно посольство уже не приглашало меня на роль переводчика, потому что было неизвестно, в каком виде я явлюсь и не брякну ли чего-нибудь этакого, что может навредить делу. Дед Славейков тоже не был трезвенником и при случае крепко закладывал за воротник, но мое поведение стало и вовсе невыносимым, и когда он увидел, что меня словами не проймешь, то охладел ко мне. В болгарской колонии начали громко возмущаться пьяными скандалами, которые я не стыдился закатывать даже на подворье церкви святого Стефана — месте, святом для каждого болгарина. Без лишнего шума меня отстранили от дел, от церковной и политической борьбы, потому что, помимо всего прочего, я позорил всю колонию в глазах турок, которым религия запрещала употребление алкоголя, так что если они и прикладывались, то втихаря, а пьяниц считали пропащими и никуда не годными людьми. Балкапанские же возчики, мои первые друзья в этом городе, которые ни перед кем не ломали шапок, встречая меня в коридоре, где я выделывал зигзаги, говорили прямо в глаза: «Эх, милый, не тебя — таланта твоего жалко».

Извините, но я забыл сказать, что, когда явился на подворье безо всяких документов, Дед Славейков, Тодор Икономов и доктор Чокмаков сразу же принялись делать все возможное, чтобы как-то узаконить мое появление в глазах турецких властей. Им удалось подкупить — в ход пошли французские деньги, а также домашняя колбаса и сливенская бастурма — одного чауша, и тот выдал мне новое тескере, то есть удостоверение личности, — ему сказали, что старое я потерял во время кораблекрушения, и это было недалеко от истины, ведь я действительно потерпел настоящее кораблекрушение в житейской сфере. Дед Славейков решил дать мне фамилию Незнакомов, то есть неизвестный человек, человек без документов. Я ничего не имел против такого имени, оно звучало приятно для уха и напоминало о России, где я родился и где прошли мои счастливые детские и юношеские годы. Этим именем я стал подписывать фельетоны и памфлеты, выходившие в «Македонии», а позднее в «Костурке». Сами видите, как у меня все переплелось: по рождению болгарин, пишу по-французски, подписываюсь русской фамилией, — как тут не спиться. Разумеется, это мое объяснение или оправдание не следует принимать всерьез. Тому, что у меня такая путаная судьба, виной прежде всего я сам, мое полное безволие, это я заявляю во всеуслышание. Конечно же, и господин Александр Дюма-сын тут не преминул приложить руку. Я заявляю об этом вполне официально, хотя вряд ли это дойдет до него — он сейчас купается в лучах славы, по-моему, вовсе незаслуженной и приобретенной за чужой счет.

Я мучительно пережил разрыв с Дедом Славейковым и Тодором Икономовым, а еще тяжелее — разгром Апрельского восстания и другие превратности судьбы, резню и погромы, постигшие многострадальный болгарский народ. Но все эти события, вместо того чтобы воодушевить меня на борьбу, произвели обратное действие — они лишь повергли меня в полное уныние и я стал все упорнее искать утешения в ракии и вине. Увидев, что я неисправим, члены болгарской колонии окончательно махнули на меня рукой и не без сожаления предоставили собственной судьбе.

Освобождение порабощенного отечества зажгло искру радости в моем помутившемся сознании и истерзанной душе. Я решил, что воскресение Болгарии естественно повлечет за собой мое собственное воскрешение. Но не тут-то было… После подписания Сан-Стефанского договора, принесшего объединение всем братьям-болгарам, в экзархии в последний раз сжалились надо мной и помогли перебраться из Стамбула в Пловдив. К тому времени последний франк был пропит, и я кормился переводами французских анекдотов, которые пристраивал в газеты, и продажей французских книг в одной лавочке на Пере.

В Пловдиве я поселился в одном из кварталов бедноты, в доме, покинутом турками, у подножья Бунарджика. Чтобы заработать на хлеб, я взялся петь русские и французские песни в только что открывшейся пивнушке, где проводили вечера офицеры русских оккупационных войск. Берлинский договор, обманувший надежды болгар, окончательно добил меня. После тяжелого приступа белой горячки меня поместили в русский военно-полевой госпиталь, в психиатрическое отделение. Когда русские покинули автономную область, получившую имя Восточной Румелии, они подарили больницу местным властям. Она стала одной из первых казенных болгарских больниц. Меня оставили в отделении для душевнобольных. Я часто впадал в транс, буйствовал, кричал врачам: «Мерд!» — а сестрам: «Пютен!» — и прочие любезности, и на меня надевали смирительную рубашку. Постепенно я стал спокойнее. Кому-то из врачей — большинство их были русские — пришло в голову дать мне бумагу и карандаш. Тогда я внезапно вспомнил, кто я такой и чем занимался целых двенадцать лет во Франции и потом еще семь или восемь лет в Цареграде. Страсть к писанию вспыхнула во мне с новой силой. Я начал с того, что стал записывать бессвязные мысли, кружившие у меня в голове, от которых она постоянно гудела, как улей. Потом мысли стали стройнее, появилась какая-то логика, и я решил поверить белому листу бумаги грустную повесть о своей жизни — жизни человека, оставшегося без родины и корней, каковым я собственно и являлся. Когда я писал, то на протяжении целых недель вел себя смирно, так что не было необходимости надевать на меня смирительную рубашку, и потому врачи и сестры не мешали мне исписывать лист за листом. Так родилась эта биографическая повесть о моей странной жизни, о знаменитых людях, среди которых я провел юность и зрелые годы, о событиях, которые в той или иной мере послужили гибельным толчком в моей судьбе. Это повествование родилось и как предостережение тем болгарам, которые, будучи одарены от природы талантом, из-за отсутствия воли не могут сохранить и развить его, суровое предупреждение о ранней гибели хрупких дарований, которые приспосабливаются к житейским условиям вместо того, чтобы бороться и преодолевать их. И наконец — это предостережение о исконно нашей родной болезни — склонности забывать ради преходящей мелкой выгоды о чести, достоинстве и идеалах.

Я все еще сидел в психушке, как называли в народе отделение Пловдивской больницы для душевнобольных, когда в 1895 году узнал о смерти Александра Дюма-сына, моего сводного брата. Хотя так говорить не принято и это звучит жестоко, но я испытал при этом нравственное удовлетворение. Бог или тот, кто его замещает, сделал так, чтобы справедливость восторжествовала: Дюма-сын-младший пережил Дюма-сына.

К сведению читателей, я и сейчас нахожусь в отделении умалишенных, в палате для тихих больных. Мне очень уютно в кругу врачей и сестер, они заменяют мне семью, обзавестись которой я так и не имел счастья. Иным из них я даю уроки французского языка, знакомлю с историей французской литературы, главным образом мы занимаемся периодом романтизма. В остальное время я пишу. Все мои произведения идут нарасхват в издательствах и литературных газетах и журналах — там меня принимают лучше, чем в писательской среде, и этот факт — один из самых странных парадоксов в сфере человеческого познания, именуемой литературой. Равно как и явление, которое принято называть читательским интересом.

Но подобные ситуации не новы, так бывало в прошлом и наверняка будет происходить и в будущем. Вспомните только Кафку, Рембо, Вердена, Эдгара Аллена По и всех «проклятых», то есть прозаиков и поэтов, подверженных хоть малой дозе сумасшествия. Что поделаешь, нездоровый интерес читающей публики к патологическому в жизни писателя всегда возобладает над интересом к самому произведению. И на этой мысли я ставлю точку на своем весьма пространном повествовании.


Пловдивская психиатрическая больница,

1897—1898 гг.

МОИ ПАРИЖСКИЕ ВСТРЕЧИ

IНемыслимая любовь

Когда наш знаменитый котленец доктор Петр Берович сделался большим человеком в Париже и стал называться доктором Бероном, он то ли от тоски по далекому исстрадавшемуся отечеству, то ли из вполне понятного желания творить добро распорядился принять на свое содержание для продолжения образования во французской столице нескольких котленских мальчиков, отличившихся усердием в науках и примерным поведением. Котленские чорбаджии, входившие в состав школьного попечительства, долго думали, советовались с учителями и родителями и в конце концов остановили свой выбор на трех мальчиках, наиболее полно отвечающих требованиям благодетеля. Я имел счастье быть одним из них. Отец мой был абаджия