у добровольно присматривает за ним и исполняет функции секретарши. Ей он диктует шедевры, только что родившиеся в его голове. Мы пили кофе в уютной кухне под благосклонными взглядами Греты. Нам было приятно болтать обо всем. Если бы мне позволили, я просидел бы здесь до полуночи, несмотря на то, что меня ждал тяжелый перевод из вергилиевских «Буколик». Но вскоре из соседней комнаты раздался голос пробудившегося поэта: «С кем ты там разговариваешь, Муш?» Элизе вскочила и распахнула дверь. «Вы уже проснулись, герр Генрих?» Совершенно нелепый вопрос, свидетельствовавший о ее смущении. «Проснулся и спрашиваю, с кем это ты так оживленно разговариваешь?» «Ах, да, с одним молодым господином, который помог мне донести пакет с провизией на неделю». «Молодым господином, — я уловил в голосе поэта нотки раздражения. — Ну-ка посмотрим, что это за молодой господин! Представьте мне его. Должен же я знать, с кем встречается моя Муш…» «С удовольствием, майн либе герр Генрих. Он из Болгарии, порабощенной страны, стонущей под османским игом, под игом турок, союзников нашей Франции» (как раз в это время шла Крымская война — П. Н.) Я поднялся, и Элизе втолкнула меня в спальню, где лежал поэт. Просторная спальня, обставленная с роскошью. Посредине под балдахином из зеленой ткани (зеленый цвет успокаивает глаза) лежал неподвижно человек с красивым, благородным, но изможденным болезнью и страданиями лицом. Волосы седые, но все еще пышные. Мне показалось, что ему лет семьдесят, а в сущности в то время ему не было и шестидесяти. Очевидно, он не мог повернуть головы, потому что Элизе заставила меня встать прямо у его ложа. Увидев, какой я молодой, совсем мальчишка, поэт успокоился. Его опасения, если они и были, моментально рассеялись. Мне показалось, что он очень ревновал свою Муш. «Как вас зовут, молодой человек?» — спросил он уже совсем дружелюбно. «Пьер Энконю, — ответил я. — Так звучит на французский лад мое настоящее имя — Петр Незнакомов». «У вас очень трудное для произношения славянское имя, — попытался улыбнуться он. — Болгары ведь славяне, не так ли? И я вряд ли смогу выговорить его, как видите, мне трудно произносить даже обычные слова. Я буду называть вас просто Пьер. Разумеется, если мы станем друзьями и у вас найдется время для посещений уже никому не нужного старого человека». «Вы оказываете мне высокую честь, шер месье, удостаивая своей дружбой совсем молодого человека, не имеющего притом ни состояния, ни знатного происхождения, ни свободной родины». «Как вы говорите, она называется?» «Болгария, шер месье». «Хм, это название что-то напоминает мне, — он наморщил лоб. — Ага, кажется, у Ронсара есть упоминание… Где находится ваша родина?» «В пределах Оттоманской империи, шер месье, — ответил я. — В нижнем течении реки Дуная находятся горы Балканы, давшие имя всему полуострову». «Да, да, да, — сказал Гейне, — именно так. Прадеды Ронсара пришли оттуда, ле ба Данюб, да. А сейчас французские войска проходили там по пути в Крым…» «Да, — сказал я с горечью, — чтобы драться с русскими, а наша единственная надежда на освобождение — они, Россия». «Что поделаешь, молодой человек, сочувствую вам, как и всем, кто борется за свободу, но не я определяю политику этой империи, временно приютившей меня, а вон тот господин… — он указал на развернутую газету, откуда на нас глядела знакомая физиономия императора с козлиной бородкой (Наполеон III — П. Н.). — Как вы знаете, я тоже изгнанник, хотя моя страна и не порабощена иностранцами, как ваша…» Разговор начинал принимать интересный оборот, но поэт уже заметно устал. Он замолчал и прикрыл ладонью глаза. Элизе взяла меня за руку и вывела из комнаты. «Это просто чудо, что он так много говорил, — сказала она шепотом, тщательно закрыв за собой дверь. — Ваше появление, кажется, сильно взволновало его. Приходите к нам почаще, шер Пьер, раз ваше присутствие действует на него так благотворно. Я буду очень благодарна, если вы нас не будете забывать». Забыть ее! Да и поэт, признаться, мне очень понравился. Можно только себе представить, каким он был во здравии. «Вы обещали мне дать почитать что-нибудь из его вещей», — сказал я Элизе. «О да, чуть было не забыла. Сейчас принесу вам последний цикл его стихов «Признания», где… — она зарделась и ее лицо стало еще прелестнее, — я фигурирую в роли героини. Это любовные стихи, но вы ведь не ревнуете, правда? Видите, в каком он состоянии, позволим же ему последнюю утеху. А стихи бесконечно нежны и прекрасны. Он называет меня там Муш. Не знаю, откуда он выкопал это имя». Я схватил рукопись, вероятно, написанную ее рукой, пробормотал «оревуар» и поспешил покинуть это гнездо страдания и любви, провожаемый взглядом, в котором я так и не смог прочесть — принимают меня или же отталкивают.
В тот же вечер я прочитал стихи. Они, конечно, что-то теряли во французском переводе, но все же было ясно, что их написал большой, великий поэт. Одно мне не нравилось — это обращение Муш к Элизе, образ которой просто не выходил у меня из головы. Я чувствовал, что вскоре он прочно поселился и в моем сердце.
Так и случилось. Я начал каждый четверг поджидать Муш на пересечении бульваров Сен-Жермен и Сен-Мишель. Позже она призналась, что доставка пакета не входила в ее обязанности, но с того дня, когда я предложил ей свои услуги, она, к удивлению экономки, добровольно взяла на себя и эту обязанность. Но тогда я не знал этого и все еще держался робко с нею. Думал, что и она отвечает, хотя и платонически, на чувства господина Генриха, и старался с уважением относиться к этому увлечению, хотя это стоило мне немалых терзаний и бессонных ночей на моем спартанском ложе в пансионе. Раз или два я заглядывал в спальню господина Генриха. Он очень радовался, завидев меня, называл меня «ле пти бюлгар» или «ле пти эсклав» («маленький порабощенный»), но, к сожалению, мы уже не могли подробно обсуждать положение наших стран. Его состояние с каждым днем ухудшалось. Он уже почти не мог говорить, его поили только чаем и соками. О своих просьбах он подавал знаки глазами. Муш отгадывала каждое его желание и тут же бросалась выполнять его. В эти дни она совсем забыла обо мне, но я прощал ей все, потому что ценил ее преданность и верность великому, угасающему на глазах поэту. Мне доставляло удовольствие просто смотреть, с какой грацией она подает ему чай и поправляет подушку под его измученной прекрасной головой. Да и чего мог хотеть я в свои семнадцать лет в мире, чуждом и моему воспитанию, и моему мировосприятию, мире, по моим тогдашним представлениям, богатом и свободном, а в сущности, раздираемом противоречиями и материальным неравенством.
Каждое воскресенье вместе с остальными болгарскими юношами я посещал нашего благодетеля доктора Петра Берона. Но он, увлеченный своими сложными научными занятиями, — в то время он приступил к работе над своей семитомной «Панепистемией» — слушал нас рассеянно, хотя и интересовался нашими успехами в науках, давал мудрые советы (в то время ему было около шестидесяти). Мне все время казалось, что свои вопросы он задает машинально, а ум его витает где-то среди сложных научных проблем, которые он поставил себе целью систематизировать и в конечном счете разрешить. Однако к одному мальчику из Свиштова, который появился в Париже год назад и поселился у него в доме, он относился как к сыну. Тот проявил большое дарование художника и чертежника, и доктор впоследствии послал его учиться в Мюнхен в Академию изящных искусств. По возвращении из Германии, обзаведшись бородой и гонором, он проиллюстрировал «Панепистемию», а потом стал одним из крупнейших болгарских художников периода национального Возрождения, то есть нашего времени. Это был Николай Павлович. Его имя теперь носит Высший институт изобразительных искусств. И вправду, парень был способный, хотя я был тоже не лыком шит, но Николаю помог общительный, легкий характер. Он забавлял доктора, смешил его, а я, по природе стеснительный, перед авторитетными и уважаемыми людьми терялся, замыкался в себе и больше молчал. Доктор так и не смог сблизиться со мною и оценить мои подлинные достоинства. Зато это в полной мере удалось Элизе, причем в те трудные месяцы, когда господин Генрих был на грани того, чтобы «отдать богу душу», как говорили котленские старушки. В начале 1856 года я оставил и пансион, и лицей, забросил учебу. Зато я поднаторел в другой науке — первой юношеской любви. Был постоянно подле Элизе. А она почти круглосуточно дежурила у кровати агонизирующего господина Генриха и умудрялась вливать ему в рот какую-то подслащенную жидкость с лекарствами. Он отказывался их принимать в те краткие мгновения, когда приходил в сознание. Он так страдал, что предпочитал смерть жалкой жизни, которая никак не желала расставаться с ним.
Ночью 17 февраля 1856 года господин Генрих все же испустил дух, не пожелав вызвать пастора (еврей по национальности, он был лютеранином по вероисповеданию). Последние слова, которые он прохрипел, были «Муш… я… где…» Мы с Элизе так и не смогли понять, что он хотел этим сказать, и поэтому тогда не сделали их достоянием широкой общественности. Я впервые сообщаю о них уважаемой публике в своих воспоминаниях.
Вместе с сотней его друзей, большинство из которых были иностранцами (французов было негусто — тогда все они были буквально опьянены своей победой в Крымской войне), Элизе и я проводили катафалк, который холодным и мрачным февральским днем увлек тело бедного, так много выстрадавшего господина Генриха на Монмартрское кладбище.
Когда через десять дней в присутствии необыкновенно строгого парижского нотариуса мы ознакомились с содержанием завещания поэта, то узнали, что он не забыл Элизе. Гейне завещал ей довольно внушительную сумму. Это давало Элизе возможность учиться и иметь приличное придание в случае замужества.
Мы долго думали, что делать с этой суммой, куда повыгоднее и понадежнее ее поместить — ведь это был целый капитал. И решили, что Элизе откроет цветочный магазин на бульваре Сен-Жермен, том самом, где мы познакомились год назад. Это занятие больше всего отвечало ее утонченной натуре. А если бы и вы, дорогие друзья, кому я адресую свои воспоминания о тех годах, увидели ее среди нежных анемонов, аристократических бледных орхидей и бесплотных камелий, то вряд ли смогли сдержать свое восхищение. Торговля в магазине шла бойко, империя, которая в то время нежилась на вершине своей славы, нуждалась в цветах, вложенный капитал вскоре окупился полностью и начал приносить солидную прибыль. Элизе так увлеклась этой изящной торговлей, что перестала посещать Сорбонну. Здесь, в магазине, она была как-то ближе к жизни, к людям, и это давало ей больше знаний, чем сухая кабинетная наука. С течением времени, когда влияние духа господина Генриха стало ослабевать, она стала все чаще посматривать на меня, словно заметила мои чувства, которые, правда, были надежно скрыты и обузданы, но все же не до такой степени, чтобы их не могла ощутить чувствительная женская душа (и все благодаря «флюидам», которые, кстати, изучал мой благодетель доктор Петр Берон).