Расстались мы холоднее, чем встретились. Вернувшись домой, я заперся в своей комнате, служившей мне кабинетом, сказал, чтобы домашние не беспокоили меня, и принялся рассуждать: «Бесспорно, господин председатель прав. В идеале так и должно быть, как он сказал. Но если я тут же начну выполнять его указания и влеплю его сыночку одну двойку за другой, не напутаю ли я опять чего-нибудь? Такая резкая перемена в моем отношении к Пенчо произведет сильное впечатление на его одноклассников. Они, может, подумают, что, ставя эти двойки, я делаю какие-то политические намеки. А делать намеки в столь смутное время совсем небезопасно».
После долгих колебаний я решил относиться к Пенчо по-прежнему, но, конечно, не доходить до крайностей и не ставить только шестерки. Я выбрал умеренный путь (умеренность во всем — наш священный консерваторский принцип) — четверки, пятерки, чтобы и волки сыты и овцы — целы. Вдали от Гимназии, в своем кабинете, со своего высокого поста, Дед Славейков говорит о справедливости и принципиальности, но если в табеле у Пенчо будет с десяток двоек, кто знает, не поколеблется ли эта его принципиальность. Потому буду придерживаться золотой середины!
И по сей день считаю, что поступил правильно.
А двойку Пенчо я все же влепил. И произошло это летом 1881 года, в конце учебного года. Очень хорошо помню, потому что как раз тогда Его Высочество князь отменил Тырновскую конституцию, за которую так боролся старый Славейков. Это привело к падению либерального правительства и, естественно, председателя Народного собрания. Каравелов же и Славейков, опасаясь репрессий, эмигрировали в Пловдив — в пределы тогдашней Восточной Румелии, подчиненной султану.
Не пришлось нам научить этого баловня Пенчо принципиальности!!!
Несмотря на предсказания недальновидного в данном случае отца, по сути, я оказался прав, из Пенчо не получился рассыльный. Все мы знаем, что, вернувшись после учебы в Германии (окончил он там что-нибудь или нет, не знаю), он стал одним из самых известных наших коллег-писателей. Одно время даже поговаривали, что его будут представлять к Нобелевской премии. Этого, конечно, не случилось, но все же это свидетельствует о его большом и бесспорном поэтическом таланте.
ШОПЫ И МЫРКВИЧКА ИЛИ КАК РОДИЛСЯ ОДИН ШЕДЕВР
Росену Босеву
С создателем Государственной рисовальной школы и вообще художественного профессионального образования в Болгарии, нашим замечательным другом чехом Яном Вацлавом (Иваном) Мырквичкой я познакомился при довольно странных обстоятельствах. Произошло это в самый разгар стамболовского режима, от которого, между прочим, как и многие другие представители русофильской интеллигенции, пострадал и я. В то время я преподавал в Софийской мужской гимназии арифметику и геометрию. Такое занятие необычно для писателя. Сегодняшние собратья по перу даже не скрывают отвращения при упоминании этих двух предметов и бахвалятся, что по этой «презренной математике» были в школе слабыми учениками. (Как будто признание их неспособности логически мыслить автоматически делает их хорошими поэтами и беллетристами!). Я же считаю, что у хорошего математика больше шансов стать сносным рассказчиком или драматургом (на поэте не настаиваю), чем у того, кому лень думать и кто еще и похваляется этим. Но это мое личное мнение, я его никому не навязываю. Хочу только заметить, что некоторые наши сегодняшние писатели своими произведениями подтверждают мою правоту. Достигнув зрелого возраста, они так и не научились мыслить. Корни этого порока, мне думается, надо искать в том, что они недооценивали математику в школьные годы. Впрочем, я отклонился от темы, но что поделаешь — склонность к логическому мышлению, эта моя давняя писательская слабость, не покидает меня и сегодня.
Итак, о чем мы говорили? О моем странном знакомстве с Яном Вацлавом Мырквичкой, бай Иваном, как называли его в Рисовальной школе. Но сначала в нескольких словах расскажу о том, за что, в сущности, я пострадал при стамболовском режиме. Как известно, наш брат, писатель, иногда не умеет держать язык за зубами, впрочем, язык ведь — оружие, дарованное ему богом. Так вот и я, видимо, когда-то прошелся в адрес Его превосходительства господина премьер-министра и представляемой им власти, а заодно, естественно, вспомнил недобрым словом Его высочество, навязанного нам Кобурга, ставшего причиной всех наших бед в княжестве. Очевидно, это было в учительской, в присутствии директора гимназии Стоенчева, ярого приверженца Стамболова. Впрочем, при директоре я воздерживался выражать свои оппозиционные настроения: мне не раз пришлось убедиться, что он за человек. Но мало ли подхалимов-доносчиков у начальника, который дорожит своим авторитетом и считает, что власть ему дарована навечно. Был у меня тогда один «дружок», учитель закона божьего Длыгнеков, благообразный старичок с козьей бородкой. Так вот этот старичок все время вертелся около меня и, делая вид, что разделяет мои взгляды, старался выведать, какие мысли роятся в голове его коллеги-математика, который к тому же был автором саркастических притч в изданиях Петко Каравелова (не от хорошей же жизни мы снова обратились к эзоповскому языку в сатире!). Но я опять отклонился от темы. Как бы там ни было, началось долгое дознание. Директор Стоенчев допрашивал меня почти как полицейский следователь: что я говорил, когда говорил, где и перед кем говорил (доносчик Длыгнеков еще не знал о стенографии — нововведении, получившем у нас распространение благодаря словенцу Безеншеку), и я уже думал, что разделю участь моего духовного отца, уважаемого господина Петко Каравелова, окажусь в заточении в тюрьме «Черная мечеть». Жена моя, Кортеза, тяжело заболела от этих переживаний и тревог. Мне что, я все могу вынести, но она оказалась хрупким созданием. И вдруг — о чудо! — следствие прекратилось. Смотри ты, подумал я, у этого господина, ненавистного всем тирана, видимо, есть еще немного совести. И только потом я узнал, в чем было дело: оказывается, в моем классе учился племянник Стамболова, сын его сестры, Милчо. Этот оболтус хорошо занимался по моим предметам, за первое полугодие я даже поставил ему шестерку, что довольно редко случалось в моей учительской практике. И, видимо, через свою мать он как-то повлиял на бездушного диктатора. Конечно, без последствий не обошлось. До «Черной мечети» дело, действительно, не дошло, но меня уволили из гимназии без права учительствовать в другой школе целый год. Это — довольно тяжелое наказание для бедного учителя, у которого нет других доходов, кроме зарплаты. Но недаром люди говорят: беда не приходит одна. Не выдержав тяжелых испытаний, ушла из жизни моя жена, друг жизни Кортеза, тоже школьная учительница, преподававшая историю. Проводив в последний путь это милое существо, с которым целых тридцать лет мы прожили душа в душу (такое семейное согласие сегодня может показаться утопией), подавленный горем и оскорбленный тем, что так бесцеремонно попрали мою честь и достоинство, я отошел от светской жизни. На сбережения от нашего скромного учительского жалования и с помощью друзей я построил на скорую руку небольшой домишко в шопском селе Драгалевцы, что на склонах Витоши, неподалеку от Софии. Оставив сыновьям софийскую наемную квартиру, я уединился в селе и занялся разведением пчел среди дивной витошской природы. Это, знаете, успокаивает и укрепляет расшатанные нервы, возвращает чувство уверенности в себе, заставляет человека возвыситься над суетой и дикой балканской моралью, увидеть, насколько смешны наши фуше и талейраны, которые делают карьеру, шагая по трупам, набивая мошну за счет тысяч бедняков. Как видите, среда для восприятия идей социализма была самой благоприятной, но он в ту пору еще не имел у нас почвы. Уединение в Драгалевцах, общение с шопским простонародьем — людьми остроумными и по какой-то чисто шопской интуиции хорошо ориентированными политически, а это значит оппозиционно настроенными, — благотворно отразилось и на моей писательской деятельности. Мне казалось, что именно сейчас я начал (какие только чудеса не творит личное несчастье!) писать более зрело и мудро, освободился от конъюнктурных соображений (впрочем, слова «конъюнктура» в то время вообще не существовало в нашем языке). Одним словом, так называемый драгалевский период в моем творчестве оказался самым плодотворным и в количественном, и особенно в качественном отношении. Знал бы я об этом раньше, давно бы сам подал в отставку. Вот почему, вместо того чтобы еще больше возненавидеть, я начал благословлять диктатора и его бесцеремонность властелина.
Теперь о Мырквичке. Шел, кажется, 1889 или 1890 год. В Драгалевцах (к тому времени миновал год с момента моего добровольного заточения) меня уже знали не только все местные крестьяне, шопы, но даже их жены и дети. Называли они меня бае Пешо, и даже те, кто на десять-пятнадцать лет были старше, все равно величали меня «бае». Такое почтение объяснялось тем, что учительская профессия пользовалась тогда авторитетом, да к тому же я, как говорится, находился в изгнании, был жертвой режима, который и на них давил бременем непосильных налогов. Одним словом, они относились ко мне с нескрываемой симпатией, сочувственно наблюдали, как я мучаюсь со своими пчелами, которые все еще жалили меня, когда я окуривал ульи. Сельчане снисходительно посмеивались, глядя на мою вспухшую физиономию, но не отпускали в мой адрес своих знаменитых шопских колкостей и не подстраивали мне номеров, так хорошо описанных несколько позднее моим собратом по перу Елином Пелином. Они прислушивались к моим советам, звали меня, когда болел чей-нибудь ребенок (в то время в Драгалевцах не было врача, а до Софии было далеко, да и не стал бы доктор заниматься каждым покрывшимся от кори сыпью шопским мальцом). Был я и арбитром при спорах о выгонах (и тогда любили судиться по любому поводу). Вообще, что вам сказать, стал я своим человеком в селе для всех за исключением кмета Стоичко, сборщика налогов Коце, переселенца из Македонии, и двух представителей режима Стамболова в селе, которые, естественно, не могли без подозрения смотреть на такую персону, как я, уволенную со службы по политическим соображениям. С третьим членом сельского триумвирата, попом Геле, я поддерживал сравнительно хорошие отношения. Этот пьяница и зубоска