жит без чувств на кровати в одной тонкой сорочке, видимо, ей стало дурно — жара стояла, наверное, и впрямь градусов под сорок. Подхожу на цыпочках, сажусь рядом, и тут меня такая оторопь взяла, что я точно одеревенел. Да и то, шутка ли сказать, я впервые был совсем рядом с женщиной, да не какой-нибудь, а с Калиопой, моей Калиопой, которой только в окне любовался. Протянул было руку, проверить, нет ли у нее жара, да так и не посмел прикоснуться ко лбу. Внизу в подвале стокилограммовыми бочками ворочаю, а здесь, смешно сказать, нет сил прикоснуться ко лбу девушки, упавшей в обморок. Наконец собрался с силами, положил ладонь на белый, нетронутый солнцем лоб, и тут на меня словно полыхнуло жаром. Калиопа открыла глаза и захихикала. Только что была в обмороке и вдруг обвила руками вокруг шеи, притянула к себе и начала страстно целовать. Надо сказать, что и я быстро опомнился. Показал ей, что значит молодая мужская сила. Боже, как выдержала тогда кровать, как не распалась на части! Честь и хвала тому мастеру, что ту кровать сработал. Только надо же было такому случиться, — может, потому что тогда нам это было впервой, да и жара стояла, как в пекле, — не заметили мы, как заснули. Часам к пяти бабка Коконица проснулась и поднялась наверх, поглядеть на свою питомицу, и застала нас в постели спящими в обнимку, как двое голубков. Первое, что ей пришло в голову, это бежать к соседям и привести их на место преступления. Потом ее греческая практичность взяла верх и она рассудила: «Ну приведу я цюзих людей, ну увидят они посор «аристократки», а потом бай Анастас сдерет с меня скуру, ся то что сяснула посредь бела дня и не уберегла птицьку. Луцсе сидеть тихо-мирно, будто и снать ницего не снаю, а то как бы не осьтаться без куска хлеба…»
Саданула она меня в бок, я вытаращился и обомлел, увидав над собой вместо милого личика Калиопы старую образину, ведьму Коконицу. Поворачиваюсь к Калиопе, а она еще спит, устала бедняжка. А бабка таращится, делает мне знаки немедленно убираться вон. Ладно, так и быть, но я, как говорится, без штанов. Наконец бабка поняла, в чем дело, отвернулась, я натянул штаны, прибрал все остальное и вышел на цыпочках. Калиопа так и не проснулась.
Что было дальше, я не знаю, но только после этого случая, как только хлопнет калитка и бай Анастас уйдет в магазин, бабка Коконица лично открывает мне дверь верхнего этажа и я, как кот, пробираюсь к Калиопе. Как я узнал потом, она не пожалела целой низки турецких золотых монет, заплатить бабке Коконице за молчание.
Так продолжалось до возвращения госпожи Хрисулы с бургасских минеральных вод. Словно райский сон остался в моей памяти тот август 1890 года, такого в моей жизни больше никогда не было.
Потом все застопорилось. Переглядываемся с Калиопой, готовы съесть друг друга глазами и только. Тетка Хрисула — это не бабка Коконица, она, как орлица, бдит над своим чадом. Однажды воскресным утром, роковым утром, отправилась тетка Хрисула на службу в греческую церковь, бай Анастас пошел в кофейню еврея Альберта. Воспользовавшись случаем, я тут же метнулся наверх. Калиопа только того и ждала. Впилась в меня, чуть не исцарапала мне шею ногтями. Только надо же было такому случиться, забыл бай Анастас дома портмоне. А такой уж он был человек, что любил угощать и щедро платить, не было у него привычки за чужой счет пробавляться. А сколько там от еврейской кофейни до дома! Вернулся он домой, ищет портмоне, нигде нет, заглянул и в комнату Калиопы. И что же видит: тот самый верзила, нищий из подвала, которого он и за человека-то не считал, расположился в постели его дочери… Бай Анастас был не дурак, понимал что к чему. А она видите ли, вместо того, чтобы кричать на всю округу, отбиваться от насильника, тоже с самым большим усердием участвует в этом греховном деле. И это его-то дочь, которую воспитывали в чести и благочестии кармелитки, черт бы их побрал с их сатанинской верой!
Естественно, после всего этого нам с Калиопой жизни не стало. На следующий же день отправили ее к родственникам в Пловдив, мне даже и краем глаза не удалось увидеть ее на прощанье. Ночью увезли на фаэтоне. Конец мечтам о Швейцарии, о высших католических курсах. Как я узнал позднее, ее вновь обратили в православную веру. Вероятно, чтоб побыстрее выдать за какого-нибудь богатого грека.
А мне было запрещено появляться на глаза бай Анастасу до второго пришествия. Богатый мерзавец имел большое влияние на управу местной общины, а это значило, что для меня нет места ни в Бургасе, ни в окрестных городках Месемврия, Анхиал или Созополь. Одним словом, мне грозила голодная смерть, потому что бай Анастас, если уж возненавидит кого-то, то бери ноги в руки и спасайся, пока цел! Думали мы, думали с моим верным другом и побратимом Костаки и однажды ночью, а было это в сентябре 1890 года, взяли и забрались, никому не говоря ни слова, на турецкое судно «Юскудар», которое грузилось зерном у причала. Не было у нас ни документов, ни денег, только штаны на заднице да по одной домотканой холщовой рубахе. Вот так мы и отправились в Стамбул. Отсюда перед нами открывался широкий мир. Сильные мы были, здоровые, любая работа нам была по плечу. Молодым — море по колено, вот мы и решили наняться на шаланду, добраться как-нибудь до Пиреи, а уж оттуда пароходом ли, клипером ли отправиться по морям и океанам. Морское бродяжничество лучше всего лечит любовную му́ку, это еще до меня доказал один морской скиталец, английский поэт лорд Байрон. Конечно, тогда я понятия не имел, что говорил лорд, но чувствовал, я всегда тонко чувствовал…
В Пирее мы некоторое время работали портовыми грузчиками, грузили бочки с маслинами и ящиками с лимонами на суда, отправлявшиеся в северные города Европы, и все расспрашивали на пароходах и парусниках, не нужны ли юнги или помощники кока. В таковых не было нужды, и потому нам пришлось взяться за самую скверную и самую тяжелую работу — помощниками кочегара на грязной пробитой итальянской посудине, которая бог знает почему величалась пароходом «Мадонна Джулия». На нем мы кое-как прошли Эгейское и Тирренское моря, чуть не потонули у берегов Калабрии, там постоянно штормит, дуют сильные ветры, а для нашей «Мадонны» буря в семь баллов была гибельной. Наконец добрались мы до Неаполя. Как говорится, посмотрев Неаполь, можно и умереть. Заплатили нам какие-то гроши, забрали мы свои немудреные пожитки с «Мадонны». Внизу, в кочегарке, нечем было дышать, и мы совсем стали похожи на чертей. Везде было грязно, но внизу, в кочегарке, особенно. На этот раз решили мы найти себе работенку почище, на паруснике, тогда они еще ходили наряду с пароходами. Однако нигде нас не брали. Ну и наголодались же мы тогда в Неаполе! Два месяца зимой ели только вареные креветки и мидии, но не сдавались, ждали подходящую посудину. Решили не соваться на первое попавшееся корыто. Подобрали нас две пожилые дамы, приютили на ночлег за известную плату… Это нам пришлось по душе. Однако к концу зимы наши дамы стали слишком взыскательны, да и то сказать, ведь мы на одних мидиях держались. Вроде бы говорят, что мидии в этом отношении хорошо действуют, стимулируют, так сказать, но уж март стоял на дворе, и мы совсем обессилели. Давай, говорю, Костаки, уходить в море, а то у нас здесь шеи совсем вытянутся. И надо же такому везенью, как раз в это время зашел в порт бриг «Фатерланд», гамбургской приписки. Юнга у них заболел постыдной болезнью, и они решили оставить его в портовом госпитале. Дожидаться же его выздоровления им было некогда. Явились мы к капитану, понравился ему Костаки на место прежнего юнги, но побратим упросил его взять и меня помощником в камбуз чистить картошку, мыть посуду, а по вечерам помогать стюарду разносить ужин начальству в кают-компании. На этом бриге провели мы восемь месяцев, экипаж оказался — всякий сброд, но выучили мы кое-как английский морской сленг. Слов пятьсот, не больше, но и их вполне достаточно, чтобы попросить поесть или с дамой столковаться. Да и что там было особенно говорить, к вечеру от усталости все болит, едва доберешься до кубрика, бросишься на койку и тут же захрапишь, потому что через четыре часа пробьют склянки — и снова целый день на ногах. Писем я не писал, Калиопа неизвестно где, отца с матерью у меня не было, Штилянито был неграмотный. Да и работы было невпроворот. Капитан герр Генрих Леверкузен, чертов немец, капризный и привередливый, вечно недовольный и бранчливый, обзывает балканской скотиной. Где уж тут мечтать о Калиопе. Только иногда мелькнет она в кратких сновидениях розовым видением.
На второй месяц капитан вышвырнул меня из кают-компании и послал матросом на правую вахту. Работа и в самом деле была намного тяжелее. На руках не заживали кровавые мозоли, а кроме того была опасность свалиться с реи и разбиться о палубу. Зато среди товарищей на душе легче. Никто не оскорбляет, не унижает. А я был гордым малым. Вот и решил, если еще хоть раз герр Генрих посмотрит на меня исподлобья своими мутно-голубыми немецкими глазами и обругает, ударю его прямо по лицу, на котором лихо торчали подкрученные кайзеровские усы. Я бы сделал это, черт побери, хоть и хорошо знал, что за оскорбление капитана действием в немецком торговом флоте по головке не гладят и, по всей вероятности, мне пришлось бы гнить где-нибудь в швабских застенках. Хорошо, что меня вовремя вышвырнули из кают-компании.
На правую вахту мы попали вместе с Костаки. С верным другом легче переносятся и холод, и голод. Хорошо, что здесь, под немецким строгим глазом, мы как следует научились карабкаться по мачтам, висеть на реях, скатывать паруса — сложная наука, которая постигается только практикой и то в молодые годы.
На «Фатерланде» мы дошли до самого Кейптауна, а перед тем заходили в Дакар, Абиджан, Аккру и Луанду. Разгружали разные немецкие побрякушки и гамбургское красное сукно, которое в больших количествах покупали, наверное на пелерины, местные негритянские вожди, у которых колонизаторы отняли всю власть, оставив им лишь право рядиться в пестрые тряпки. А грузили мы леопардовые шкуры, страусиные перья и еще много всякой всячины. В Германии и Франции, по всей Западной Европе распространилась мода на страусиные перья, которыми богатые дамы, миллионерши и куртизанки, содержанки разных толстосумов украшали свои шляпы. Без такого пера на пустой своей голове мадам все равно что не мадам — и ей позор, и тому, кто ей платит. Да и не только стервы сходили с ума, одно время не было генерала или адмирала, у которого на каске не развевались бы страусиные перья. А уж манто так непременно должно было быть леопардовым и ничуть не меньше. Бедные страусы и леопарды, сколько их было перебито из-за нелепых капризов разных ничтожеств!