– Может, ты, кум, и прав, но что-то тянет меня в Сербию. Хочется мне, чтобы в Белграде или каком другом месте в Сербии открыли школу по музыке, и я займусь этим. Ведь мы, сербы, ничуть не хуже венгров, чехов или швабов…
– Ничуть не хуже, но мы иные.
– Эх, если бы Милетич был в состоянии…
– Есть животные, которые начинают орать от страха, – сказал граф Коломан Тиса, отвечая в Парламенте на реплику Милетича по поводу ликвидации Матицы Славянской.
– Я не общался с животными, но знаю, что есть одно животное, которое, если вокруг все хорошо, от бешенства идет на люди и танцует там, – ответил Милетич.
Граф Коломан Тиса молчал.
Заговорили шпики. И сабли полицейских.
Три года дядюшка Милетич провел на каторге, таская в цепях и свой иммунитет депутата Парламента, которого его никто не лишал.
– Знал ведь старый лис граф Тиса (а ведь он знал нас, как крестьянин свое хозяйство знает), что если уберет Милетича, то множество корифеев попытается на пьедестал вскарабкаться. Но ни один из них, да и сам Милетич, на нем не удержится. Потому и говорю тебе, Йовица, куманек мой милейший, брось ты политику и Сербию, да пиши музыку, сочиняй и здесь, в Меленицах, и в Сомборе, и там, куда тебя жизнь забросит. Потому что, Йован, все пройдет, а это останется, и когда мы, сербы, если Бог даст, придем в себя и прибавим малость, твое искусство дороже всех денег и имущества станет…
– Поехал я, кум, – произнес Пачу и поднялся в вагон.
Пронзительный свисток дежурного оповестил об отправлении поезда.
Поезд застонал, напрягся и, попыхивая паром, потянул состав. Через несколько минут блеснули на солнце его железные доспехи, после чего он исчез за поворотом.
Освещенный лучами неоновых ламп, Иван остался стоять на вокзале. Ночь уже шагала по пустым перронам. Его тень, короткая и черная, стала господином Киселичким. Два времени встретились на этом месте. Их ждал дождь, ветер и пыль.
Эх, Веймар…
– Что случилось, Иоганн?
– Мне отказали, Луиза… – произнес Йоца Савич, вешая на крючок цилиндр и пелерину, разукрашенную крупными снежинками.
– Как?
– Я должен играть, говорят, списывать меня со счетов, говорят господа из дирекции, рано, на пенсию…
– Боже мой… – прошептала Луиза, крестясь.
– Не переживай, дорогая Луиза. На благородных и великих традициях классической эпохи веймарского театра я вырастил и возвысил свое кредо художника до любимых и вечных высот принципов искусства, но Веймар – не единственное место на земном шаре, где ценят актерское дарование и мастерство…
– Но, дорогой Йоца, фон Лоен не согласился отпустить тебя на пенсию.
– Нет…
– Ах, какой консервативный змей! Лжец и подхалим…
– Ваша игра, Савич, очаровывает, она темпераментная, теплая, живая… Помнишь, моя дорогая? Помнишь, Луиза, его бесстыжую лесть? Аплодисменты. Синекура. Унижения. Благодарность. Устрицы и французское шампанское «Дом Периньон» после премьеры.
– Да, Иоганн, помню. И что же теперь?
– Уезжаем, дорогая Луиза. Пакуем чемоданы. Впрочем, такова актерская судьба. Паковать и распаковывать чемоданы. Поездки. Встречи. Новые города, новая публика.
– Как уезжаем? Как? Вот просто так, уезжаем?
– Барон фон Лоен во многом со мной по этому поводу не соглашается, но мы довольно быстро утрясли все проблемы, связанные с разрывом контракта и прекращением сотрудничества. Нет, представь себе, он даже не согласовал это с дирекцией театра. Что, впрочем, меня не удивляет. Мы едем в Мюнхен. Наш следующий адрес, дорогая Луиза – Королевский дворцовый национальный театр в Мюнхене. Должность первого режиссера в таком доме нельзя игнорировать. Это новый вызов не только для меня, но и для тебя, Луиза!
– А Веймар? – воскликнула женщина, рухнув в кресло. За окном падал первый снег, усыпая газон перед домом. – А наш Веймар, Иоганн?
– Эх, Веймар, Луиза…
Письмо номер 52
Конфлан, Париж, октябрь 1989 года
Хорошее письмо, Иван.
Красиво и без надежды.
Хорошо.
Правда, я его прочитала через семь дней после того, как оно пришло. Если ты читаешь мои письма, то знаешь, что мы с Милошем переехали из Конфлана в Париж. Живем на Rue de la Bucherie, Rue de la Bucherie, где когда-то, если помнишь, был книжный магазин Джорджа Уитмена. Здесь мы проживаем чуть больше месяца. Так или иначе, с сентября живем без тетки Кристины. И без тебя…
Я работаю в одном бюро рядом с Одеоном. Секретаршей.
Милош ходит в садик. Время идет. Люди меняются.
Стареют.
На выходные ездим в Конфлан. Ив (Милош зовет его Американцем) жарит мясо на мангале. Пьем вино. Едим Кристинины пирожные и пахлаву. Спим.
Милош иногда спрашивает о тебе. Как правило, перед сном.
Когда он засыпает, я рассматриваю фотографии в альбомах. И плачу.
Ирина Старович
Одиночество
Вдруг комната, которую господин Цветкович приспособил к своим пенсионерским дням, показалась без нее огромной…
– Это одиночество? – спросил он себя.
Никогда прежде, вплоть до этого мгновения, одиночество ему не мешало. Время от времени в суматохе, в доме, полном гостей, в театре после премьеры, в трактире, он страдал от невозможности остаться в одиночестве, в пустоте, без посторонних голосов. Он любил сидеть в тишине, позволяя утопать в водах разнообразных размышлений, наполняясь осаждающейся тишиной…
Тьма и тишина – сцена, на которую выходят тени нашего Я.
Они могут говорить только тогда, когда говорим мы.
– Установление тишины, – говорит Беккет, – привилегия окружающих нас предметов.
Благостный царь Нума, обманувший двух сатиров, Пикуса и Фавна, наливая в родник вино и медовуху, отнял у них холм Авентин, и верил, что мир – величайшая мудрость жизни. При этом царь Нума был величайшим отшельником, влюбленным в одиночество. Авентин, один из семи римских холмов, стал единственной территорией, за которую (если обман, лукавство и надувательство можно назвать войной) он сражался за всю историю своего сорокалетнего правления.
Эту легенду о царе, который воздвиг памятник Тацит, богине молчания с закрытыми губами, как и учение Пифагора о молчании, читанное своим ученикам, Иван знал давно.
Царь Нума правил в своем одиночестве. У богини Тацит было лицо Невены.
Иван хорошо знал его.
Вытянувшись на кровати. Голый и одинокий. Укрытый небом. Он почувствовал запах воды. Запах моря. Соли. Лаванды. Почувствовал мягкие касания теплых волн.
Блуждает в море
Вокруг него пляшут морские водоросли, чей запах опьяняет чувства. Бабочки с флюоресцирующими крыльями, оранжевыми, бирюзовыми, целуют его глаза, касаются лица, шеи, груди… Они несут ароматы далеких морей, ритмы ветров, дурманящий запах, притупляют ощущения и вызывают какую-то странную тоску. Вокруг него бесшумно кружатся птицы и громко вращаются сонмы мелких, сверкающе голубых рыбок.
Одиночество. Одиночество – это пустыня. Пустыня ужасная, пространная, глубже других – песчаная, ледяная, каменная – пустыня в душах людей, нашедших свое пекло в этом мире.
Иван выбирал одиночество.
Евксений однажды спросил Аполлония, почему тот, будучи высокоумным человеком, умеющим отвечать так четко и быстро, никогда ничего не написал.
– Потому что до сих пор я ни разу не воспользовался тишиной, – ответил Аполлоний и замолчал навсегда.
У каждого человека есть право, а иногда и возможность свободного выбора, если только у него хватит мужества. Многие отказываются от свободного выбора из-за немощности собственного духа, оправдывая это внешним влиянием.
С одной стороны, пение идущих на войну, с другой – не поддающийся контролю страх дезертира, бегущего от войны. Свободный выбор?
– Был ли я храбр в сражении? – подумал Иван. – Или же я струсил, потому что побоялся дезертировать, сбросить форму и ружье, и сказать – я не хочу?
Кто знает?
Жизнь одна, и ее не переделать.
И чем быстрее проходит определенный нам Богом круг, тем толще становится осадок одиночества на корабле, оторвавшемся от берега и исчезающем за горизонтом.
В окно смотрел желтый глаз месяца.
Романтическая картина, или же предвестие беды и мора?
Встреча в Оберсдорфе
– Мадемуазель Магазинович?
– Господин Савич, очень приятно, что вы нашли время принять меня.
– Моя супруга Луиза.
– Очень приятно, – сказала Мага Магазинович, молодая уроженка Белграда, несколько дней тому назад приехавшая в Мюнхен, чтобы учиться актерскому мастерству и балету. В двадцать семь лет она получила диплом философского факультета, сдала профессорский экзамен на тему «Об инстинкте» и сыграла несколько ролей у Абрашевича.
Гудок паровоза, засыпавшего по прибытии из Мюнхена дымом высокие сосны зеленых шварцвальдских лесов, оповестил об отправлении в Люцерн и Цюрих. Утро в Оберсдорфе, альпийской деревне, в котором селяне время от времени разыгрывали сцены из жизни и страданий Христа по типу старинных мистерий, уходящих корнями в средние века. Савич проводил в этом селе столяров и владельцев пансионов летние каникулы. Когда-то он ездил в Неаполь, на Капри или в Опатию, на виллу «Винклер», на окраине города, недалеко от рыбацкого поселка Волоского.
– Луиза болеет. Ей полезен горный воздух. Я здесь только из-за нее, мне больше нравится юг.
– Гете восхищался альпийскими пейзажами.
– Но Италия нравилась ему больше…
В это мгновение рядом с ними прошла темноволосая Мадонна.
– У меня еще есть время. Вечерний поезд в семь пятьдесят, – сказал Савич, пропуская перед собой дам в открытую карету, ожидавшую их на выходе из вокзала. – Ночь здесь возникает внезапно, и темнота не опускается с неба, а исходит из земли, выползает из бездны, пещер и провалов, осыпается с еловых ветвей…
Во время езды говорили о жизни в Белграде, об эмансипации женского принципа, об искусстве, которое было для нее «гуманистическим выражением индивидуальности», беседовали, естественно, о ярко выраженных тенденциях как о результате воздействия на студентов «югославянского национального движения».