Четыре безумия. Клиент Шекспира — страница 4 из 35

Зачем же делать тяжкой нашу жизнь,

Коль можем из нее создать улыбку?

Жанна де Фитингоф

– Ненавижу Белград, – сказала Ясна, натягивая нейлоновые чулки. Элегантные черные туфли на высоком каблуке валялись на полу как две мертвые рыбы.

Александр молчал.

Что можно сказать в ответ на такую констатацию?

Что такое ненависть? Глубокая антипатия человека – к чему-то!

«В ненависти кроется страх», – говорил Ницше.

Ясна боялась перемен.

«Свобода и бродяжничество для мужчины, верность и оседлость для женщины», – произнес во мраке Мишель Турнье.

Одевшись в костюм, соответствующий предстоящей встрече Нового года в кафе, Александр ожидал, пока оденется она. Он был терпелив. Минуло десять. Давно пора выйти в ночь, которая лживо символизировала новое начало.

Он не был настроен праздновать, тем более скандалить.

Проще было вообразить летний полдень в Венеции, террасу гостиницы «Bauer Grunwald», с которой открывался восхитительный вид на Chiesa della Salue. Вспомнить волшебного Торчелли, в котором он увидел ловкого глотателя огня, жонглера и чревовещателя, а также вдохновенного Панталоне. Этот виртуозный артист мог быть наследником Джамбаттисты Гарелли, который

так великолепно играл этого скупердяя, что стал рабом собственной роли. Семейство Вендрамин ежегодно выплачивало ему хорошие суммы, лишь бы он не ушел из театра «San Salvadore».

Было одиннадцать, когда они вышли.

Зимней ночью опустели улицы города. Покрытые ледяной коркой ветви каштанов казались каменными.

Стол в ресторане «Белая вилла» был украшен прилично. Красная роза в узкой вазе. Обильные холодные закуски. Музыканты невеселые. «Плохое настроение передается от одного человека другому, – подумал Александр, – начнут бить стаканы, а официант ночью отлупит жену».

В полночь они долго целовались.

– Не хочу ехать в Белград, – получил он от Ясны вместо поздравления.

– И тебе счастья в жизни, – тихо ответил Александр.

Вальс из «Маскарада». Хачатурян – новогодний сюрприз.

– Неужели я сам хотел этой работы, или же просто отдался воле судьбы, унесшей меня, или же поверил увлекательным снам? – сказал Александр.

Ясна не услышала. Ему показалось, что она плачет.

«Жить в одной среде прекрасно, когда душа обитает в иной. В городе, когда мечтаешь о деревне, в деревне, когда мечтаешь о городе. Всюду, когда мечтаешь о море».

Фейерверк над Кьоджой в то давнее лето был невероятным. Разноцветные ракеты, взлетавшие с узкого каменного мола, разукрашивали синее полотно неба. Красные, желтые, голубые и прочие невиданные созвездия освещали прибрежные дома и людей в окнах и гондолах. Мгновение спустя потухшие звезды тонули в море.

И в эту новогоднюю ночь в городе на севере Баната «царь всех праздников» вспышками света и взрывами разогнал всех злых духов.

Представления «маленького итальянца Доменико Спано» долго были главной сенсацией детства Александра.

Потом фейерверк закончился, и веселое детство превратилось в мучительную борьбу с диктатурой современности.

Потом на короткое время воцарилась тишина. Роскошные огни праздника погасли.

А жизнь, печальная и необъяснимая, утонула в жиже старого болота. Исчерпанная страсть. И скука. Александр был печален. Усталый и бледный, скованный своей ролью виновника, словно он не оставил в этом городе ничего.

Shakespear-Bűhne

– Вы читали сегодня «Bayerische Kurier», Иоганн? – спросил фон Перфаль, директор Королевского придворного и национального театра в Мюнхене.

– Да, – ответил Савич.

– И вам нечего сказать по этому поводу?

– Нет. Вы знаете, что я думаю по поводу журналистских спекуляций. Шекспир сегодня – это его сцена. Пространство, которое старательно готовит Карл Лаутеншлегер. Я знаю, господин директор, как сильно вы рисковали, но вы понимаете искусство и верите в него, и знаете, что наш грандиозный эксперимент, фокусничество, как называют его оппоненты, выльется в триумф театра, которым вы руководите – сказал Йован Савич.

– Если бы я не верил вам, liebe Савич, настоящему состоявшемуся художнику, то ни за что бы не согласился на эту авантюру. Я, знаете ли, не такой уж наивный и неосторожный человек. Но вот… Сейчас, признаюсь, несколько переживаю. Общественность волнуется. Много оппонентов. И артисты бубнят, болтают, не совсем уверены. Скептически настроены, – объяснил фон Перфаль.

Савич посмотрел в окно на площадь перед театром. Сияние солнца растворилось в пышных кронах. Множество народа. Ему показалось, что кто-то пляшет на посыпанной галькой дорожке. Там, в тени под каштаном, стоял Уильям Кемп, знаменитый комик из труппы Шекспира, тот самый, который на пари, на первый взгляд банальное, прошел, танцуя, от Лондона до Нориджа. Сто километров танца, физической силы и умения. Несколько пучков стихов и букет грубых шуток, триумф эквилибристики и согласованных движений. С сегодняшней точки зрения, подумал Савич, это выглядит как никчемная актерская выходка, но в то время считалось, что актер должен уметь многое.

Кто же это танцует в тени каштана, здесь, в Мюнхене?

– Иоганн! – окликнул его фон Перфаль.

– Трудно быть актером. Особенно на сцене Шекспира, потому что близость зрительного зала требует от гистриона играть просто, искренне и привлекательно. Не лгать. Артист чувствует, что он опять в центре постоянного интереса к искусству, иногда это его пугает. Артист боится собственной тени. Но почему бы и нет, когда перед множеством людей, перед океаном света ты стоишь один со своими внутренними, настоящими, естественными способностями! – вдохновенно ответил режиссер.

– А Гете?

– Великий Иоганн Вольфганг…

– Грандиозный.

– Возможно, его произведения сегодня можно было бы играть иначе, – ответил Савич.

– Автор текста в «Bayerische Kurier» не раз процитировал его оценки Шекспира как драматурга.

– Я отношусь к Гете с исключительным уважением, что вам, вероятно, очень хорошо известно, но полагаю, что его отношение к драматическим произведениям Шекспира вызвано личными, следует признать, неудачными режиссерскими попытками, – объяснился Савич.

– Меня больше всего раздражает утверждение театральных критиков, что наш новый подход означает отказ от авангардных течений в современном немецком театре.

– «Вершиной в искусстве является создание нового, которое изменяет облик уже увиденного», вот что должно стать путеводной звездой. Конечно, вера в зрителя – великая сила, гости театра обладают достаточным умом и воображением, чтобы придумать, поверить в наполненность пустот, а не в простой логический порядок действий.

– Что вы имеете в виду, Иоганн?

– Видите ли, господин директор, пока мы разговариваем с вами, где-то, скажем, в кафе «У черного поросенка» развивается совсем иной разговор. Говорят совсем иные люди, но на ту же тему: «Король Лир» в Дворцовом королевском и национальном театре Мюнхена. Пьеса не требует формализма, раз и навсегда установленного развития действия, которое устраивает нас. Пьеса отказывается от него, совсем как живое существо, сопротивляется, жаждет оригинальности, самостоятельности.

– Господин Савич, я не уверен, что правильно понимаю вас, – произнес фон Перфаль.

Но Савич ничего не слышал. Немезида предала его. Новая идея была для него безграничным миром, без конца и края.

– Может, в Лондоне сейчас разговаривает кто-то третий – или даже ставит пьесу «Король Лир» точно так же, как и в Мюнхене. Кто знает? Может, одного из Лиров, их обожаемого или презираемого короля, изображают негры в Африке. В огромной стране России. В долине Амазонки, в только что зародившихся городах. Мы не знаем, как они осваивают пространство, на каком языке говорят. Может, играют на площади, в джунглях или в песках пустыни под звездами, или в гигантских декорациях. Шекспир дает такую возможность. Немецкий театр сегодня рассматривает Шекспира как классического автора. Причиной тому – время, в котором Шекспир жил и творил. К сожалению, здешние театралы не замечают авангардизма его пьес – в плане не только стиля и действия, но и вневременной универсальности его историй, – почти на одном дыхании выговорился Савич.

– Я беспокоюсь, мой дорогой Иоганн. Знаю, что вам все понятно, но на меня давят, на дирекцию, сотрудников, артистов, на новое в театре, к чему мы стремимся, – директор Королевского придворного и национального театра фон Перфаль говорил тихо, словно не желая, чтобы его услышал еще кто-нибудь.

Йоца Савич смотрел ему в глаза. Фон Перфаль побледнел, он выглядел намного старше своих лет. Усталость отпечаталась на лице. Режиссер Королевского придворного и национального театра по собственному опыту знал, что жизнь директора театра – опасное плавание в море компромиссов, сопровождаемое низменным подчинением, гадкой услужливостью, неконтролируемым гневом, драматичными расставаниями, помпезными примирениями. От первого человека требуют результата, от него ожидают только успеха, и эта борьба с просчетами, посредственностью, обыденщиной, уже сама по себе становится смыслом работы. Мир искусства не знает прощения. Ради успеха люди готовы на все: играют роли, носят маски, ходят на приемы и премьеры, появляются в обществе и в газетах, на разных празднествах, ради лавровых венков пишут стихи, сочиняют музыку, рисуют, и все мечтают об успехе, и все поголовно боятся провалов.

– Нет, нет, конечно же, нет, Савич. Ведь мы же приняли обязательство перед уважаемым попечительским советом театра поставить пьесу именно в таком ключе. Билеты продаются. Анонсы размещены в газетах. Интерес огромен, – поддержал его фон Перфаль.

– Конечно же, наши оппоненты и недоброжелатели, дорогой господин директор, никогда не откажутся от каждодневных нападок. Они не оставят нас в покое, будут беспощадно критиковать, высмеивать и уничижать все, что делает дирекция Королевского придворного и национального театра. Иного выбора у наших оппонентов нет. Они ломятся сквозь колючий кустарник, они увязли в непроходимом болоте, и теперь им некуда деваться. Как и нам. Поэтому – вперед, к новому берегу, чтобы не пропасть. Остается только это. Два мира, два видения театра, две логики искусства, два, если хотите, направления в политике. Мы непримиримы. Это не отношения мужа и жены, брата и сестры. Это война. И если мы от нее откажемся, уважаемый директор, нас все равно не оставят в покое. Растопчут нас без сожаления, как муху, привлеченную сладким запахом мяса. И ничего от нас не останется. Ничего, мой дорогой…

– Так что же нам делать? – спросил директор.

– Люди запомнят грандиозный провал.

– Вот этого я и боюсь, уважаемый Савич.

– Но этого не случится, уважаемый господин директор. Этого ни за что не случится, – решительно ответил Савич.

Негры

Густая ночь, напоенная теплом июльского дня, поглощала все звуки.

Мир, утомленный надеждами, спал.

Лунный свет трепетал в усыпляющей тишине, словно немой огонь, заключенный в стекле керосиновой лампы.

– Иген, иген, уфф, уфф, Симона, ты отличная девушка, водичка прекрасна, – веселилась Магда, нарушая святую тишину ночи. Она сидела в широкой деревянной кадке, наполненной водой, на поверхности которой плавали лепестки роз и листочки свежей мяты и куда Симона влила ведро горячей воды.

– Довольно. Главное, чтобы не остыла…

Звезды сверкали как ледяные бриллианты. Созвездия вплелись в кроны деревьев как алмазные диадемы. Сияющие украшения. Как в Рождество.

Симона сбросила платье и голышом вошла в приготовленную купель.

– Прекрасная пьеса, единственно, что мне не нравится – ради убедительности придется сделаться черной, как трубочист, натереться кремом из сажи, – сказала Магда и протянула Симоне руку, чтобы той легче было усесться в воде.

Они сидели в кадке друг против друга и молчали.

Симона вспоминала тихие летние вечера тысячелетней давности, когда у нее, наверное, было другое имя и когда она лежала в мелком бассейне, на дне которого было выложено мозаичное смеющееся солнце. Бассейн находился посреди двора большого белого дома, скрытого от любопытных глаз пальмами и кустами роз. Она смотрела в небо. «Надо найти в его высоте золотой узел», – сказали ей однажды или она прочитала это в одной из книг огромной отцовской библиотеки. Впрочем, это неважно, ибо она знала, что «надо верить в звезду, а если увидишь, как она падает, обжигая хвостом небо, пойди за ней», и она пошла, потому что предание учит, что «нельзя успокаиваться, пока она вновь не загорится в глазах». Она пошла за ней, и так никогда и не вернулась в красивый белый дом, укрытый в тоннеле из пальм и роз, в отцовскую библиотеку, пахнущую сандалом и финиками, и никогда больше не ступила в мелкий бассейн посреди двора, на дне которого улыбалось мозаичное солнце, с которого начинается путешествие в небо…

– Разве негры не люди? – спросила Магда.

– Конечно, люди, просто Бог белого человека свиреп и велел людям не любить непохожих. А если люди не прислушиваются к Божьим заповедям, то начинают руководствоваться логикой денег.

Симона знала, что Иоаким Вуич писал пьесу «Негры, или Любовь к сочеловекам своим», пытаясь собственную «поколебленную веру в правду человеческую, в гуманизм мира, в общественную непохожесть защитить естественным благородством человека». Она любила эту театральную притчу, которая «изобличает зло меж людьми, работорговцами, и, опять-таки, открывает исконную доброту человеческой природы, не испорченной цивилизацией».

– Иногда я чувствую себя, как они. Эти несчастные негры. Мне кажется, будто шеф Мурари торгует мной как рабыней. Я все понимаю, но мне это ничуть не мешает. Иногда я и сама это делаю. Продаю свое тело, все, все, что есть у меня, – с горечью продолжила Магда.

– Молчи! – резко оборвала ее Симона и уставилась в небо.

Легкая рука ветра разворошила песок на далеком средиземноморском пляже. Послышался гул прибоя. «Жаркие соблазны далеких островов» неожиданно всплыли из прилива воспоминаний. Ноздри ощутили запах соли. И роз.

Симона почувствовала на плече влажную руку Магды. Ее губы на шее. Дрожь в вагине.

Иногда стоит отдаться и утонуть.

«Мне всегда казалось, что я живу на морском берегу, в сердце королевского счастья», – подумала Симона, тая в теплой воде страсти.

Ночь в Зальцбурге

Весенняя ночь. Свежая и прозрачная, в которой неправильные мутные абрисы домов вырисовываются на фоне неба, мерцают в густом влажном воздухе, словно тени на воде, смешиваясь с облаками, на которых еще заметны следы солнца. Такая ночь, наступившая после теплого дня, в города на реках приносит облегчение после беспокойных и упорных трудов.

Сразу после полуночи. Вслед за церковными колоколами – время чудес — гулом крутых волн заговорила река, но вдруг утихла, испустив туманный серебристый вздох, густой и холодный, выползший из русла и разлившийся по улицам Мюнхена.

– Майский туман, – произнес Савич, глядя в окно на Изар. Его удивило это явление, несмотря на то, что в родном Ванате, да и позже, во время частых поездок в Альпы, он привык к самым разным играм прихотливой природы. Он вспоминал, как весенняя Тиса могла под утро напустить из своего русла туман, тяжелый и непроглядный, который почти мгновенно окутывал город, прилипая к нарядным фасадам домов и повисая на ветвях деревьев. Тот туман казался ему таким густым и устойчивым, что он просто не мог рассеяться. Но внезапно, словно в ответ на тайно поданный невидимый и неслышный знак, таял в просторных полях, в буйных травах и в незрелом жите. Осенью тот же туман, тяжелый и непроглядный, появлялся в сумерки, неожиданно и необъяснимо, на окраинах города, у артезианских колодцев и на грязных перекрестках, укрывая забытую скотину и вводя в заблуждение запоздавших путников.

Туман в Паннонии – наказание Божье.

Он поднялся из-за письменного стола и открыл окно.

Мюнхен в тумане, совсем как в январе, как будто он переместился в Альпы.

Скажем, в Зальцбург.

В Зальцбург, где он познакомился с Анной.

Анна Дандлер. Девушка с аккуратно причесанными каштановыми волосами. Со скромной, но неудержимо влекущей улыбкой. С красивыми карими глазами. Анна была высокой, симпатичной. Длинноногой. С тонкой талией. Она понравилась ему с первого взгляда.

Савич оказался в Зальцбурге случайно, возвращаясь из Венеции.

Там они с Луизой пробыли десять дней. Поселились на Лидо. На острове, отделяющем лагуну от открытого моря.

Его жене нравилось раннее весеннее средиземноморское солнце, а Савич, как и большинство сербов, любил волшебную и очаровательную La Serenissima.

До полудня, после завтрака, они сидели на замечательной террасе отеля «Grand Excelzior», и Савич, освещенный рефлектором мартовского солнца, декламировал стихи Леопарди, Тэна и Лазы Костича. Это было представление для одного зрителя – его жены, но после первых произнесенных строк, после первых жестов опытного актера вокруг них собралось множество любопытных постояльцев отеля и просто прохожих, присутствие которых превратило интимный театр в уникальное поэтическое представление. В поэтический спектакль на прекрасной террасе, освещенной пылающим глазом Гелиоса, на фоне которого музицировали волны.

Возникли в море белые дары.

И что они нам с вами принесли?

Вернутся ли они вслед за волной

Или растают пеной кружевной,

Умыв нам лица сланою водой?

После легкого обеда Луиза ушла в номер, в целительный полумрак и глубокую тишину за тяжелыми шторами. Она лежала на широкой кровати с открытыми глазами, прислушиваясь к мелким шажкам чаек на террасе и подоконнике и к далеким гудкам пароходных сирен. Йован же отправился на пристань Piazzale Elizabetta, чтобы отплыть оттуда в город…

Венеция вздохнула всей душой…

Высадившись на площади Святого Марка, он первым делом отправился к театру «Malibran», построенному в 1677 году за счет средств семейства Гримани. Когда-то он назывался «Teatro San Giovanni Crisostomo», но после реставрации его репертуар изменился, а новое имя он получил в честь певицы Марии Малибран. Это был совсем не тот театр, как, скажем, прославленный «Ла Фениче», и его художественные достоинства компенсировались тем, что юноши и девушки пользовались бархатными ложами для любовных свиданий. Он любил этот простонародный театр. Как и этот проход узкими переулками мимо школы танцев «Роландо», через Calle del Cristo к одноименному мосту, с самой высокой точки которого открывался прекрасный вид на пересечение каналов, окруженных великолепными фасадами.

Оттуда, уже в сумерках, он отправился в «Квадри», где можно было заказать кофе по-турецки, или в «Лавену», где совсем недавно постоянными гостями были Рихард Вагнер и Габриэль д’Аннунцио. Когда-то, не так уж и давно, здесь сиживали гондольеры и codega – люди с фонарями, в обязанности которых входило сопровождение засидевшихся гостей к их домам. Однако то время прошло, как и еще один день его отдыха в Венеции.

Прохладный вечер заставил его вернуться, потому что надо было успеть на последний пароход в Лидо. Он был исполнен впечатлениями и вдохновением.

Прежде чем присоединиться к давно уснувшей в номере Луизе, он выпил в баре отеля бокал вина.

Amarone Santi.

Чтобы спокойно уснуть. И видеть жемчужные сны.

– Еще один, пожалуйста, – заказал Савич.

Ночь накрыла лагуну.

Ладья золотая плывет, величава.

И ветр паруса надувает со славой.

Волна под кормою весело пенится:

 Дож женится…

Прекрасный отдых на исходе зимы.

Савич продлил бы его еще на несколько дней, блуждая по венецианским каналам или просто бездельничая, мечтая и наслаждаясь видом маленьких тенистых площадей, сидя в экзотических остериях, где подают домашнюю пасту с мясными тефтелями или же в шумных кантинах, где готовят baccala mantecato, но утром, в день мартовских ид, в отеле его ожидала депеша из Мюнхена.

– Cave Idus Martisas[6], – открывая конверт, прошептал Савич пророческие слова, адресованные Юлию Цезарю.

Это было приглашение на срочную встречу инициаторов, дирекции и финансистов по случаю создания, репертуара и работы Шекспировской сцены в Дворцовом королевском и национальном театре в Мюнхене. Он давно ожидал этого приглашения. Но хорошие, замечательные новости, как и дурные вести, часто приходят не вовремя, совершенно неожиданно. Они застают нас врасплох и нарушают ход хорошо продуманного путешествия, приятный отдых, привычный комфорт и рутинную жизнь.

Теперь надо было предложить пьесу для открытия новой сцены. Распределить роли.

Возвращение в Мюнхен предстояло непростое. Больной Луизе были противопоказаны резкие перемены температуры, места проживания, а также некоторые способы транспортировки. Савич спланировал так: пароходом до Триеста, далее, до самого дома – в удобном экипаже или же в комфортабельном изобретении Карла Бенца – автомобиле до Зальцбурга. Или же лучше: медленнее, но испытанно – из Венеции поездом до Вены, а оттуда, после короткого отдыха, поездом в Мюнхен.

Путешествие – особый вид отваги, потому что человек пускается в незнаемое, в нем, несмотря на солидно продуманный план, проверенный маршрут, достаток денег и храбрых спутников, несмотря на знание территории и пункта назначения, таится множество неприятностей и всевозможных сюрпризов, потому что невозможно предвидеть странности людей и капризы природы. Замыслы ловкого воришки и сладкоречивого мошенника, намерения разбойников, дуновения ветра, кутерьму белых и грозовых облаков, невозможно проникнуть в мысли лживых торгашей, предвидеть бешенство зверей и непредсказуемость дикой грозы…

Савич и Луиза выехали из Венеции поспешно, не так, как планировалось. Поспешное принятие решений всегда доставляло ему кучу неприятностей. Но на этот раз выбора не было, ибо в конце наскоро составленного маршрута его ждала новая работа. Венеция – Мюнхен. Они выехали тем же вечером. Пароход был маленький, с мелкой осадкой и широкой палубой. Он сверкал в ночи всеми своими огнями. Море тихое, как озеро.

Триест встретил их утренним солнцем. В порту была толкучка.

Утром они выехали на автомобиле «Daimler 12 hp» из древнего Тергеста через Филлах (где отлично пообедали), после чего из-за дождя и непроходимой дороги вынуждены были остановиться в Зальцбурге. Погода ужасная, Альпы коварны.

Остановились в гостинице «Wolf» рядом с церковью святого Себастьяна.

Луиза, сломленная болезнью и утомительной поездкой на автомашине, осталась в номере. Выкупавшись в теплой пахучей ванне, она положила на глаза листья мяты и моментально заснула.

Савич, взволнованный неожиданным возвращением и опечаленный страданиями жены, вышел из отеля в ночь, которая все еще пахла снегом. Уже минуло десять, для него это было очень позднее время. Он никогда не выходил на улицу в такое время, если это не касалось дел, связанных с театром. Обычно в это время он писал письма, приводил в порядок дневниковые записи или читал новые пьесы, надев шелковую пижаму, удобно устроившись в уютном кресле и закутавшись в теплый плед. На дубовом столике рядом с ним стояла большая керамическая чашка с металлической крышкой, похожая на пивную кружку; вместо пива в ней был кофе с молоком.

Записка фон Парфеля с сообщением о предстоящем собрании застала его врасплох. Он, как и любой человек на отдыхе, не планировал ничего определенного на ближайшее время. Теперь ему следовало крепко подумать, ведь все уже было решено, его предложение принято, обоснование и любезная просьба удовлетворена. В Дворцовом королевском и национальном театре Мюнхена будет Шекспировская сцена. Теперь следовало конкретизировать репертуар. Подобрать актеров. Схватиться с многочисленными оппонентами, а их много, и они готовы бороться.

Ему не хватало воздуха. Пространства. Ему захотелось выпить, грога или крепкого паннонского вина, горячего, с корицей. Он надеялся, что они прибудут в Мюнхен поздней ночью, но Луизе было плохо. Усталость и болезнь. Это слишком тяжкий груз для путешествия. Он знал это, но ночь в Зальцбурге, откуда было рукой подать до Мюнхена – тоже было неплохо. Из-за Луизы, дождя, скверной дороги, необходимости отдохнуть, да к тому же она давала возможность еще раз продумать, не столкнувшись при этом, неподготовленным и взволнованным, со всеми действующими лицами предстоящей встречи. Он долго готовил и формировал свою революционную идею, словно какое-то блюдо на художественной кухне, мысленно подбирая компоненты, заговорщически, словно секретные карты, вместе с Карлом чертил схемы, выписывал названия пьес Шекспира, которые следовало предложить к постановке. Потом идея Савича пролежала несколько осенних и зимних месяцев на директорском столе в виде детального описания на нескольких страницах, и только весной незаметно предстала перед людьми, отвечающими за политику мюнхенского театра и его финансовое состояние.

Стоило ли оно того?

Был ли в этом смысл?

Столько людей верит в его проект Шекспировской сцены!

– Я не смею предать их, – произнес он, выходя в ночь из отеля «Wolf».

Выпил кофе, потом грог в каком-то кафе с окнами, обращенными к реке, потом, сидя на бочке перед винным магазином на Гетрайдегассе, пил горячее вино. Примерно в полночь, когда он по узким улочкам великолепного города Моцарта направился к отелю, проталкиваясь сквозь толпы веселящихся людей и увертываясь от колясок, слегка пошатываясь во внезапно скатившемся со склонов гор тумане, на него налетела развеселая группа в маскарадных костюмах, передвигавшаяся от площади к площади. Они распевали скабрезные песенки и декламировали непристойные стишки. Они окликали друг дружку по неприличным кличкам и создавали невероятный шум в поздний час.

На ней была маска Арлекина, когда остановилась перед Савичем и спела на отличном итальянском:

Страсть как люблю я веселиться

И созерцать красу со всех сторон:

Груди и губы, задницы и члены,

Что привлекают сладеньких пичужек,

Готов я мигом с ними подружиться.

Савич засмеялся, а она сбросила с лица бауту, красно-зеленую венецианскую маску с позолотой вокруг глаз.

– Вы красивы, а я – актриса, – сказала она.

Это прозрачное лицо, чистое и нежное, словно вылепленное из алебастра, это ангельское лицо светилось перед ним. Оно казалось созданным в какой-то пыльной мастерской города Вольтерра в Тоскане, оно как будто вынырнуло из ледяной синевы чудесного долгого сна.

Это существо, его улыбка и губы, заставило изменить тщательно составленный план бегства в тепло комнаты и снов.

Он пригласил ее в ближайшее кафе.

Там они заказали вино из Райнгессена и «моцартку-гели», изобретенные Фирстом.

После полуночи ему захотелось вырваться из привычного распорядка жизни, которым он руководствовался с самого рождения, что ему весьма надоело. Его потянуло сбросить черную тогу призвания, грубо выругаться, сжечь книгу прежних молитв, ему вдруг захотелось ощутить простор равнины. Умчаться туда, где нет эха, увести ее с собой, украсть. Похитить и навсегда оставить для себя. Захотелось мгновенно исчезнуть вместе с ней, смеющейся и открытой, готовой принять участие во всех его безумных затеях, что плыли в этой странной зальцбургской ночи как парусники, несомые в открытое море заблудившимся ветром, без кормчего, без матросов…

Воспоминание – опасная заноза, проколовшая грубую кожу минувших дней, которая загнивает, причиняет боль, до крови поражает то самое место, упорно напоминая…

Йоца Савич вспоминал те не такие уж и далекие дни, фантасмагорические ночи 1889 года в прекрасном Зальцбурге, заглядевшись в жемчужный туман, что спокойно, загадочно и мощно струился по спящим улицам Мюнхена.

Девушку звали Анна Дандлер. И она была актрисой.

Две недели спустя он уехал в Аугсбург.

Он не мог вспомнить представления или роли, в которой блистала Анна, потому что приходил смотреть не спектакль, а только ее: Анну Дандлер. После представления он поджидал ее в укромном кафе рядом с театром. Они пили кофе, слушали «Divertismento» Моцарта для двух валторн и струнных, после чего заказали по бокалу красного вина, потом еще, а когда ночь увлекла их в тот свой уголок, где их терпеливо дожидалось безумие любви, Савич отправился не в отель, а в ее маленькую квартирку.

– Я счастия мгновенье предвкушаю, и в этом наслаждение мое, – заговорил блистательный Иоганн Гете зловещим голосом Фауста. И Фауст улыбнулся искривленными губами Вольфганга.

– Идет, – тихо прошептал довольный Мефистофель.

Зазвенел язвительный смешок, словно горсть просыпанных серебряных монет. Зимняя ночь сияла в первую предвесеннюю ночь.

Дайте сумерки!

– Дайте сумерки. Так. А теперь удар грома. Так, сильнее, до слов Лира. Поняли? Да. До того как Лир выйдет на сцену. Запишите, пожалуйста, чтобы больше не возвращаться к этой сцене. То есть удар грома как провозвестник. Вместо фанфар. Да, да. Хорошо. Отлично. Подожди, повторим. Сразу повторяем. Поехали. Сумерки. Удар грома. Входит Лир. Да. Отлично. Ночь. Входите справа. Да, так. Ночь и холодный ветер. Господин Боне, вы замерзли. Да, да. Знаю, что это не так, в зале действительно тепло, так будет и во время премьеры, но вы играете шута! В этой сцене вам холодно, понимаете, Боне? Хорошо, теперь все ясно? Давайте, повторим без остановки. Можно? Поехали! – долго командовал Савич, после чего уселся в удобное кресло. В центре седьмого ряда.

Уважаемый шеф, осточертела ему роль Бранковича!

Шеф бродячей театральной труппы сидел в легкой тени старой узловатой вишни, растущей во дворе Азуцких, за четырехногим еловым столом и неспешно, будто у него впереди было все время мира, нарезал на маленькие ломтики прекрасную мясистую солонину, домашний сыр и свежайший ржаной хлеб, на который тонким слоем намазывал деревянной ложечкой гусиный паштет, украшая его невероятно красными круглыми дольками спелого помидора.

Этот завтрак, достойный богатого землевладельца, был мечтой бродячего артиста, озабоченного нескончаемыми призывами пустого желудка и стремительно уходящего времени существования. Потому он и наслаждался каждым кусочком. Редко когда удавалось поесть так сытно, вволю попить парного молока или отведать кваса в благотворной утренней тишине. Редко какое утро удавалось провести без поспешной оплеухи, полученной от обстоятельств, связанных с нехваткой времени.

Старый артист было подумал, что наступил наконец-то этот необыкновенный, единственный день. Что перед ним – нерушимое пространство благодатного одиночества в тенистом саду, в котором пахнет спелыми плодами и перед которым протекает огромная ленивая река, где дух таится, а храбрость отдыхает.

Он закрыл глаза.

Когда-то, давным-давно, он был на море. Городок звался Лебедивка. Его позвали друзья, с которыми он должен был оттуда уплыть. День был солнечный. Теплый. Безветренный. Кораблик со спущенными парусами стоял посреди бескрайнего Черного моря. Наступала ночь. Ужас от полной беспомощности охватил его. Несколько раз в своей никчемной жизни он прощался с самим собой. Он давно пресытился страхом, но такого с ним еще никогда не случалось. И он отдался власти алкоголя. Улегся на палубу и стал молитвой призывать сон. Наутро, когда все кончилось и они уже сидели на песчаном берегу и ели дыни, в памяти у Мурари остался только огромный желтый шар месяца, который медленно и мощно поднимался на фоне темной кулисы неба, оставляя за собой на гладкой воде трепещущий след. Тысячу раз он оказывался в пустынных банатских полях. В Эрдели или Банате, в предгорьях Карпат, у города Припяти. Летом это было море жита, и его телега плыла по нему как ладья, подгоняемая легким ветерком, а осенью, когда обрушивались дожди и только что вспаханный чернозем начинал колыхаться, как океанские волны, он ловко скитался, ориентируясь по старым колодцам и кривым кустам акаций, заброшенным почтовым станциям, распятиям на разбитых перекрестках, стараясь добраться до какого-нибудь убежища. Частенько в такие неприятные минуты он мечтал – нет, не о море, теплом и спокойном, на котором он однажды побывал – а оказаться когда-нибудь, хотя бы один единственный разок в жизни, вдалеке от людей, от их взглядов и слов, съесть несколько ломтей горячего хлеба с солониной, домашним сыром и помидорами, а потом выпить чашку кофе с молоком, как это обычно делают господа. Так он подбадривал себя в минуты волнений, веря в скорейшее избавление…

И кто знает, может, этот день и стал бы для него на всю жизнь именно таким, если бы вдруг в глубине этой великолепной сцены не появился исполинский силуэт человека, предвестника наступающего ненастья.

– Господин Мурари, вынужден с прискорбием сообщить вам о намерении покинуть вашу труппу и заодно хочу от всего сердца поблагодарить вас за то, что год тому назад приняли меня в нее, тем самым вызволив меня из беды, в которую я, по правде говоря, вляпался по собственной вине, – громко, на ходу, произнес Радуле. Его огромная фигура с густой копной черных курчавых волос на голове заслонила Мурари вид на реку. Опытный хозяин труппы знал, что актеры, играющие злодеев как в театре, так и в бродячих труппах, вечно недовольны своим амплуа, но это утреннее выступление молодого гистриона все-таки сильно удивило его.

– А не этот ли серб Кнежевич, который хочет основать собственную труппу, завербовал тебя? Так у этого господина нет от властей разрешения на театральную деятельность, и он никогда такового не получит от господина Александра Баха! И знаешь, почему? Потому что у сербов, как говорит Коронини, театр не блуждающее сообщество, образованное для прокормления живота своего, но целью своею ставит возрождение в народе духа героического.

– Может, оно и так, но… – попытался молодой актер вставить реплику.

– И не выдумывай, мой Радуле. Пропадешь ни за понюх табаку, – взволнованно продолжил Мурари, положив нож на стол. – Гайдук этот уже пытался мою Симону увести, но ничего у него не вышло. Нельзя так, не позволю. А вот теперь ты, сын мой Радуле…

– Да нет, господин шеф. Откуда? Мне и в голову не приходило менять вашу труппу на другую, – защищался молодой актер, размахивая руками так, словно отгонял мух.

– В чем же тогда проблема, Радуле Иванович? Осточертело тебе перед всем народом изображать предателя сербского народа Вука Бранковича? – ехидно спросил Мурари.

– Нет, господин. Мне актерское ремесло нравится.

– Нравится?..

– Очень, и понимаю, что в нем не обойтись без отрицательных лиц, потому что сама жизнь такая. Как театр. Один человек хороший, второй страсть какой злой. Один брат герой и пример для всего народа, а второй тать, от которого все прячутся. Кто-то храбрый, а кто-то воришка. Кто-то горой стоит за отечество, а иной род свой предает. Люблю я на люди выходить, играть, но, шеф, по правде говоря, еще больше люблю Милицу Эрделян, дочку того самого торговца Эмилиана, который меня так любезно на постой принял, – продекламировал молодой артист.

– Влюбился, голубь ты мой! Эх, Радуле, Радуле ты мой, пентюх ты настоящий! – рассмеялся заслуженный артист.

– Что-то вроде того, господин директор, раньше со мной ничего такого не случалось, – ответил Радуле, и широкая улыбка озарила его красивое лицо.

– А когда ты из Великого Сент Микулаша через поле бежал от безумных братьев Негряну, известных грабителей и убийц, когда мы тебя, герой ты наш, в женское платье переодели, чтобы погоня тебя не нашла, что тогда случилось? С чего это за тобой гнались, сокол ты мой? – спросил Мурари.

– Так то ж давно было, – смутился Радуле.

– Муж, которому ты рога наставил, да его дружки? – напомнил ему Стан Мурари.

– Эх, господин шеф, то баловство дурацкое было, сладкое да опасное. Вы, господин мой, многое знаете да повидали, а вот на какую силищу любовь способна… – защищался Радуле.

– Милица Эрделян – это та девушка, которую ты тогда из Тисы вытащил? – спросил Мурари.

– Точно, Милица, – подтвердил Радуле.

– Ну, раз так, Радуле, то проблемы нет, счастья тебе, артистище ты мой! – сказал директор бродящей театральной труппы, после чего опять взял нож, кончиком отрезал кусочек солонины и отправил его в рот, спокойно продолжив трапезничать.

– Есть, господин Мурари, есть проблема. Ее отец и гроша ломаного не дает за наши актерские глупости. Если я хочу с его дочкой быть, то должен забыть про комедиантство. Хочет, чтобы я успокоился и в порядок себя привел. Чтобы не скитаться, как он говорит, от города до города. Говорит, на первых порах готов меня помощником принять в свою колониальную лавку, а потом… Потом знаете как? Милица красивая девушка. Нравится она мне, что тут еще говорить…

– И?..

– И ничего, шеф. Хорошая лавка и просторный дом на главной улице, сад большой и красивый. И смоковница в нем прижилась. Плодоносит как сумасшедшая, совсем как в Приморье. Река рядом. На пароходах люди и товары приходят. Город богатый, это вы точно сказали.

– Если это тебя осчастливит, великий ты мой артист…

– Девушка воспитанная, но одинокая, как колодец-журавль в чистом поле. Грех это, господин Мурари. Ни родни близкой, ни ухажера. Все ведь ей одной потом достанется! А ты тут думай о Бранковых муках, или Капитановы реплики заучивай. Разве это не перст судьбы, а ведь ее искушать нельзя! – причитал Радуле.

Мурари молчал. Он знал, как аукнется его труппе уход молодца.

– Значит, бросишь и труппу, и театр, – констатировал он.

– Да, шеф, – подтвердил молодой актер.

– Хорошего актера на амплуа негодяя теперь трудно найти, – скорее про себя произнес Мурари, и продолжил: – Нелегко нам придется, но выкрутимся. В театре всегда найдется какое-никакое решение.

– Понимаю, но… Я решил, шеф. Надеюсь, мой уход не очень вам навредит. Впрочем, на этом свете столько злых людей, так что, может, кто из них решится на подмостках себя изображать перед людьми, – попытался молодой человек утешить Мурари.

Старый артист перестал есть. Он смотрел куда-то вдаль, за крыши низких домишек. Взор его затуманился. Прекрасное золотое утро стало вдруг осенним и тихим.

Стан Мурари и раньше, в молодости, пока в этом был смысл, подумывал когда-нибудь вернуться в родной дом, туда, в село Коронини на берегу Дуная, подремонтировать заброшенный дом, привести в порядок виноградник. Попивать белое винцо и есть горячий ржаной хлеб с изюмом. Смотреть с холма из тени под абрикосом, как скользят по воде лодки. Но так и не решился.

Не задерживался надолго ни в одном городе, где останавливалась труппа. Негде ему было бросить якорь. Все только думал: еще одно представление, еще один сезон, еще один переезд…

– Иди, сынок, – сказал Мурари.

Радуле поклонился шефу, повернулся на цыпочках и направился туда, откуда возник словно тень.

Неожиданный порыв ветра поднял несколько опавших листьев абрикоса. Мурари почувствовал на лице холодное влажное дыхание ветерка, словно прилетевшего с Леты – реки забвения.

– Прощай, Вук Бранкович! Вы, сербы, словно повсюду тащите за собой этот груз предательства, и так, похоже, и будете тащить его, пока земля стоит, – тихо, но злобно прошептал Мурари. После чего опустил голову и продолжил нарезать солонину и свежий хлеб. Теперь он ел жадно. Быстро глотал куски. Солнце, преодолевая тень, натягивало на его лицо серую маску.

День, о котором он так долго мечтал, и сегодня не состоялся.

Филип, молчаливый артист (из дневника)

«Вхожу в хижину, которая кажется пустой. В темноте сидит мужчина. В слабом свете догорающих угольков забытого очага видны его волосы, падающие на глаза. Это Слепой. Я сразу узнаю его. Потому что я, я – Лир, некогда подарил ему жизнь, но приказал выколоть глаза. Слепому оставлена только флейта. Он играет незнакомую мне мелодию. Этот слепец – молодой артист Филип, которому я однажды в Веймаре сказал, что он бездарен, и не дал ему никакой роли. А он продолжил пробоваться и приходил каждый день, вплоть до премьеры. Он был словно Глостер при своем короле. Сейчас тот молодой человек – слепой. Мой Глостер стоит напротив меня и молчит. И молчит. Я не узнаю его музыку, и кажется, что мне было бы легче, если бы я ее знал. Кричу: «Пять дней даю тебе для подготовки и защиты от всех бед мира, а на шестой я повернусь спиною к королевству!» Убиваю этими словами доблесть. Ибо не играющий актер сотню, тысячу раз умирает вместе с героем, чью реплику он помнит, и которую мог бы оживить или воскресить. Я знаю это, и мне больно. Чувствую, как задыхаюсь, стоя перед ним. Перед молчащим Филипом. И тут просыпаюсь».

Савич записал свой сон на белом листе бумаги и отложил перо. Закончился второй час первого июньского дня 1889 года.

3