Если позволено все, то это не означает, что что-то запрещено.
Сегодня вы сами можете найти способ, которым вас можно вызвать из глубокой пустоты.
Александр выбрал тишину,
точнее, функцию вибрации на мобильном телефоне.
Он не любил звонки и долгие разговоры с невидимым собеседником.
Аппарат Белла годится только для договоренностей о встречах или срочных предупреждений, но, как и большинство современных выдумок, превращает человека в инструмент.
По телефону невозможно сказать ничего точного: даже оскорбления по нему звучат неубедительно. Но именно бич ругательства хлестнул его, совершенно неподготовленного к этому, в тот прекрасный сентябрьский полдень. Его всегда поражала грубость, даже исходящая от хулиганья, не говоря уж о том, когда ругались и оскорбляли пристойные люди.
Итак, телефон вибрировал, а когда он ответил на вызов, пристойный человек в важной должности обложил его по матери.
Стоит ли говорить, что это была крутая пощечина.
Ругань и угрозы – аргумент бессилия.
Пристойный человек в важной должности все-таки решительно поднял на Александра угрожающий меч, а он удивленно стоял, прикрывшись щитом терпения и тупым пером истины. И столь ли важным был повод этой неравной дуэли? Нет конечно, потому что не следует заниматься глупостями, если только в этом случае мы можем поговорить о ядах или о том, чего, как говорит мыслитель Руми, у человека в избытке – власти, алчности, эго, денег…
Это был еще один удар злобы, которого Александр ожидал, согласившись стать директором общественного учреждения. Правда, не от работодателя. От короля Лира.
Ты убеждал нас слову изменить,
Чего за нами раньше не водилось.
Ты волю нашу с мыслью разлучал,
Что не мирится с нашею природой.
Так вот тебе за это. Мы даем
Пять дней тебе…
Столько времени отпустили самоотверженному Кенту, чтобы уйти.
Поэтому он повернул паруса по ветру и решительно ухватился за фал.
Не он избрал этот маршрут, но, очевидно, именно в этом направлении следовало идти.
Он не ответил тем же. Во время этого неприятного разговора на глаза его детей навернулись слезы. Оба ребенка были достаточно взрослыми, чтобы распознать укус зла и запах лжи.
– Кто это был? – спросил сын.
– Один пристойный человек, – ответил Александр.
– А почему он злится?
– Потому что я захотел жить в Белграде.
Это не было ответом на его вопрос. Мальчик понял это, но расспрашивать далее не стал. Это была игра слов, с помощью которой они переводили в иронию, окрашивали в розовые цвета и разгоняли мгновения семейных неприятностей.
Дочь молчала, и Александр вышел на балкон, разукрашенный художествами Ясны. Белград сверкал под солнцем.
Пройдет.
«Снег растает, все пройдет…», – как все проходит.
Момент восторга утонет в потемках обыденности, непогода отступит перед солнцем. Злоба исчезнет в пыли времени, ненависть утонет в музыке счастья, ругань унесет неуемным ветром, пес до самой смерти останется на привязи у судьбы, и многочисленные караваны, бредущие этим путем, исчезнут за линией горизонта.
Александр никак не мог понять, почему политики боятся людей искусства. Нет никого чувствительнее, никого ранимее и беспомощнее художника, никто, кроме него, никогда не сможет предстать перед ними.
Не стреляют из пушек по воробьям.
Но власть нетерпима. Искусство правления порождает чудовищ. Она убивает сразу, как только обнаружит повод.
Его оскорбил пристойный человек в важной должности.
Ему стало стыдно.
За то, что испугался. За то, что молчал, пока оскорбления и нелицеприятные выводы неслись из удобного политического кресла, находящегося на безопасном расстоянии, что делало его неуязвимым. Да, ему было стыдно за то, что он не прервал и не сказал: да пошли вы все на… со своей политикой. Потому что подумал: не настолько важен он сам, насколько важны все те, кто его окружают, и это оправдывало его молчание.
Он знал, что эта игра называется я или кто-то другой.
Тяжко переносится поражение.
Еще тяжелее – унижение.
Он отступил перед глупостью.
Ему было стыдно.
Несколько месяцев спустя множество неприятностей вроде бумеранга обрушилось на пристойного человека в важной должности, который, тем не менее, не удостоился короны Лира. Правда, он не уступил престол, но шагнул в чистое поле, где только шут радостно встретил его.
Узурпированный престол(Из дневника)
Взгляните на Эдипа,
Всезнайку, знатока, познавшего весь мир.
На жизнь его глядите вы с восторгом,
Но посмотрите – бьют его валы как всех нас,
И потому нельзя считать его счастливее всех смертных,
Покуда не узрите окончанье
И вздох последней тени на его лице.[9]
Что сказать о властелине?
Что это за государь, если сам отдает свою власть?
Лир разделил королевство и передал власть своим дочерям и зятьям и думал, что при этом останется королем. Наивно. Невозможно. В истории крайне мало подобных примеров. В исторических драмах смена властелина происходит после решительного удара ножом, с нескрываемой жестокостью, которая, может, и оставляет корону на голове, но только не голову на плечах.
Исторические драмы отчетливо указывают на это, хотя иной раз и смягчают события, происходящие в реальной жизни. Тираны всегда правили как тираны, а ведь известно, что ничего не бывает естественнее действительности.
– Никто не в состоянии править, оставаясь невинным, – говорил Сен-Жюст.
Любой король виновен. Любой правитель. Искусство правления порождает только чудовищ. Время чудовищ кончается с временем насилия. Только так можно прекратить ужасные мучения народа. Только тогда начнется новый цикл страданий. Или добродетель, или террор. Выбора нет.
– Строя великую вещь, ты вовсе не каждому дорог, – утверждал Солон. Архонт и законодатель, выживший в схватке с тираном Писистратом. Но и мудрый Солон не ушел добровольно, потеряв поддержку народа, который не хотел слушать его из страха перед властителями, даже когда старый разочарованный мудрец вынес из дома свое оружие и сказал: «Я изо всех сил помогал государству и законам».
Никто не дарит власть сопернику.
Так просто, без крови, без насилия.
В том-то и чудовищность Лира, что он уходит добровольно, сам. «Это у него от возраста, – говорит Регана, и добавляет: – Хотя он и раньше плохо владел собой».
Вот в чем корень безумия. Или же он не был властителем. Властителем – таким, какими мы их знаем в истории.
Чего может пожелать этот король, который, блуждая в пустыне, встречает шута, или свою тень, которая говорит ему:
– Я – шут, ты – ноль.
Краха. Страдания. Печали.
Герцог Альбанский и Эдгар протягивают друг другу руки. Кент и прочие преклоняют колена, сбрасывают одежды – начинается печальный марш.
Конец драмы.
Конец жизни.
АКТ V
Лир:
Вопите, войте, войте! Вы из камня!
Мне ваши бы глаза и языки —
Твердь рухнула б!.. Она ушла навеки…
Да что я, право, мертвой от живой
Не отличу? Она мертвее праха.
Не даст ли кто мне зеркала? Когда
Поверхность замутится от дыханья,
Тогда она жива.
Кент:
Не это ль час
Кончины мира?
Эдгар:
Исполненье сроков.
Герцог Альбанский:
Конец времен и прекращенье дней.
Лир:
Перо пошевелилось. Оживает!
Ах, если это правда, – этот миг
Искупит все, что выстрадал я в жизни.
Кент:
О господин мой!
Лир:
Лучше уходи.
Эдгар:
Ведь это Кент. Он друг ваш.
Лир:
Пропадите!
Убийцы, подлецы! Я б спас ее,
А вот теперь она ушла навеки…
Алмаз в ночи
Представление окончено.
Аплодисменты зрителей смолкли. Довольная публика покидала зрительный зал Дворцового королевского и национального театра в Мюнхене.
Сцена была пуста, совсем как поле, на котором встретились король Лир и шут. Однако их там не было. Только ветер замер здесь…
«Молодая Анна Дандлер подарила неосязаемой душевной красоте Корделии свою телесную красоту, сияя словно алмаз в ночи», – записал Фридрих Ульмер графитовым карандашом в свою потертую конторскую книгу. Потом, все еще сидя в удобном кресле ложи критиков, посмотрел на пустую сцену и обратился к госпоже, нетерпеливо стоящей рядом с ним.
– Триумф?
– Несомненно, дорогой Фридрих, – тихо ответила женщина, нервно стягивая красные кожаные перчатки. Ожидая уважаемого критика, она проделывала это во второй или третий раз.
– Абсолютно, абсолютно бесспорно… Триумф!» – подтвердил Фридрих Ульмер, принимая пальто, трость и шляпу, после чего вежливо, но несколько театрально, поклонился даме.
– Благодарю за проявленное терпение, дорогая Хильда.
– Nothing, me lord.
Ульмер посторонился, чтобы пропустить ее, и они наконец покинули ложу и давно опустевший зрительный зал.
– Вопль Генриха Рихтера в сцене ослепления все еще звучит у меня в ушах, – произнесла, резко повернувшись к Ульмеру, дама в красном платье и двойном жемчужном ожерелье на шее. Это была Хильда Нойс, одна из тех женщин, которых экономическое положение их семей освободило от пут и условностей «духа времени». Самостоятельность и надменность – осознание того, что она уже обладает всем необходимым, равно как и того, что желающие обладать ею могут, должны и непременно добьются этого только по ее воле – придавали ей властность в общении с мужчинами. Образованная, красноречивая, отважная. Дерзкая. Привлекательная, желанная, она была прототипом женщины предстоящего времени. Фридрих Ульмер был пожилым господином, уважаемым и почитаемым многолетним другом ее родителей. Он был раздражителем, камешком в ботинке для ужасно любопытного окружения, а ее внимание привлекал разговорами, которые ей следовало бы вести со своим отцом. Физического влечения в их общении не было. В плотском они не нуждались. Хильда находила любовников в среде молодых людей искусства. Секс и время от времени сеансы морфия, ничего более. После поцелуев и неловких прикосновений оставалась пустота. Не было ничего. В том числе и любви. Уважение, долгие разговоры об искусстве – о творческой лихорадке, поэтической беспомощности, мифологическом бессмертии – и все, а согласованность и столкновение мнений доставалось Ульмеру.
– Я, дорогая Хильда, не могу забыть, как Шнайдер в сцене на пустоши, стоя на авансцене почти среди зрителей, так что в глазах его ясно читалась белизна сумасшествия, призвал скрипучим воплем все виды безумия в этот мир, где шатаются и рушатся основы уважения, – продолжил критик, проходя в залу приемов. Там избранная публика дожидалась актеров.
Было весело. Все расхваливали спектакль. Успех был очевиден. Когда Йоца Савич и фон Перфаль, режиссер и директор театра, обнявшись, вошли в залу, раздались аплодисменты. Дружные и долгие. Искренние.
– Поздравляю, господин Савич. Отличная работа! – произнес Ульмер. Пожал режиссеру руку и слегка поклонился.
Хильда, неизвестно в который раз стянув с ладони красную перчатку, послала ему воздушный поцелуй.
Официанты захлопали пробками шампанского.
Кто-то крикнул: «Актеры пришли, сир!»
Внимание присутствующих, словно стая перепуганных птиц, перелетело с одного конца богато и со вкусом украшенной залы на другой.
– Довелось ли Стану Мурари хоть раз пережить такой триумф? Могли представить его артисты, игравшие из вечера в вечер за пару грошей и стакан вина, что слава художника может выглядеть вот так? Мог ли мой земляк, Йован Кнежевич Цаца из Вранева, который всю свою жизнь посвятил театру, пытаясь создавать и поддерживать многочисленные театральные труппы и страдая от их распада, представить, что актеров можно так любить? Уважать. Могли ли те виртуозы импровизации и верные почитатели законов профессии предположить, что когда-нибудь смогут сесть за торжественный стол, накрытый в их честь? И чтобы меня, Йована Савича, серба родом и гистриона в душе, прославляли здесь за то, что я, не знавший их игры, открыл для людей пространства страсти и почувствовал горький осадок их вечного страдания? – тихо, едва шевеля губами, говорил Савич, словно произнося молитву, освобождающую его душу и сердце.
Он видел, как к нему направляется профессор Риль из Мюнхенского университета, за ним родственница жены Савича, оперная дива Ганна фон Брукманн, историк театра Рудольф Жене. Режиссер из Вены Герман Бар. Толкучка вдруг стала невыносимой. Гул голосов завораживал. Музыка наяривала польки. Смех порой заглушал музыку. Вильгельм Шнайдер, окруженный многочисленными почитателями, не мог поднести бокал к губам. После успешных премьер коктейли бывают самыми веселыми. Мало кто спешит домой, многим хочется подольше побыть с актерами, высказать свое мнение, похвалить артистов, режиссера, оставить отпечатки своих пальцев на кубке триумфатора.
Савич был любезен.
«И чем я, и кем только ни был – Бог весть! – пред тем, как возникнуть таким, как я есть», – пронеслись у него в голове строки, сказанные участником «битвы деревьев»[10]. Внезапно он почувствовал омерзительную усталость и неодолимое желание побыть в одиночестве. Направляясь к выходу из залы, пробиваясь сквозь толпу, он услышал, как кто-то окликнул его. Останавливаться не захотелось. И обернулся он, только выйдя из залы.
Перед ним стояла Анна Дандлер.
– А что же Корделия? Любить и молчать – сказала актриса, и громко, соблазнительно рассмеялась. Ответа она не ожидала. Просто хотела еще немного, еще мгновение побыть рядом с ним.
– Мне пора, Анна. Я устал.
Савич схватил ее за руку. Посмотрел в большие карие глаза.
Анна была пелагической богиней, сестрой Бела, которую итальянцы звали Перена, или Вечная. Шумеры этим именем называли небо, а знаток или педантичный исследователь британского фольклора мог обнаружить ее под именем Черной Аннис из Лестера, проживающей в горах Дэйн. Говорят, что она была колдуньей и имела привычку пожирать детей.
– Вечная Анна, – произнес вслух Савич.
– Мой милый граф… – продекламировала молодая актриса. В ее глазах закипали слезы.
Вспышка молнии озарила город. В высоких стрельчатых окнах заплясали белые шелковые портьеры. Прекрасная декорация для баллады «La belle dame sans merci».
И с той поры мне места нет,
Брожу печален, одинок,
Хотя не слышно больше птиц
И поздний лист поблек…[11]
Савич почувствовал, как на глаза наворачиваются слезы. Он не мог позволить себе разрыдаться. Только не здесь, перед ней, прилюдно, в момент триумфа искусно созданной иллюзии и поражения истины. Это было бы искренне, но хорош только тот актер, в искренность которого верит публика. Фальшивые слезы на сцене действуют сильнее.
Он должен был уйти. Быстро спуститься по лестнице, но на площадке между двумя этажами остановиться и еще раз посмотреть наверх. Анна стояла на прежнем месте.
«Так выглядят являющиеся смертным богини», – подумал режиссер, вспоминая ее совершенные прелести. Он смотрел на ее нагое тело в полумраке комнаты, все еще ощущая кончиками пальцев гладкую кожу, которую он долго, долго целовал той призрачной, сказочной ночью в городе Аугсбурге.
Из залы приемов Дворцового королевского и национального театра все еще доносилась музыка.
Анна бросила ему красную розу, ту, что он подарил ей перед премьерой, после чего резко повернулась и ушла.
Йоца Савич остался один на мраморной площадке, как на опустевшей театральной сцене.
Сквозь распахнутые двери театра проник запах летнего дождя.
Ирис, прекрасный цветок
Их проводил страшный гром, смешавшийся с мутным светом облачного утра, которое неожиданно просочилось сквозь дыры рваного мешка ночи.
Листья на тополях обвисли как черные тряпки. Вода в реке стала по-осеннему свинцово-серой.
Они упаковали вещи еще вчера, после представления. Публики пришло мало, заработок был ничтожным. Два верных признака того, что пора сматываться. Что надо сменить место.
Они оставили город тихо, как и появились в нем, надеясь, что до нового места успеют добраться прежде дождя.
– Шеф, а зачем мы возвращаемся в Банат? – спросила Магда.
– В Кикинду… – ответил Мурари.
– Мы там были прошлой осенью. Приняли нас хорошо, но заработать, как я помню, не очень получилось, – продолжила черноволосая актриса.
– Потом двинем в Мокрин. Это богатые города, и люди там любят смотреть представления. И славный сербский артист Иоаким Вуич в Великую Кикинду приезжал. Мы там несколько дней пробудем, может, неделю или две, а потом двинем в Мокрин. Красивый большой город, и народ там, я слышал, веселый, любит погулять, потратить денежки, особенно после уборки урожая, – объяснил Стан Мурари, директор театральной труппы. Мягким кожаным кнутом взбодрил лошадей, чтобы те ускорили шаг.
– А что мы будем играть в этих городах, если у нас нет главного злодея? – спросила Магда.
– На меня в этом амплуа не рассчитывайте, – пробормотал Толстячок, большая голова которого спряталась под широкими полями шляпы и высоким воротником потертого пальто. Он уже начал было задремывать, не обращая внимания на неожиданные порывы ветра и ужасающий гром.
– Какую-нибудь красивую пьеску, про любовь, – попросила из глубины кибитки Симона, после чего весело продолжила: – Я готова сыграть влюбленного юношу, мне это не впервой, правда, Магда?
Магда понурила голову. Эта прекрасная цыганка, родилась и выросла в усадьбе, первым владельцем которой был граф Христофор Нако, прославившийся тем, что сурово наказывал должников и непослушных селян, а в своем замечательном огромном хозяйстве на территории бывшей аварской столицы в Банате содержал постоянную театральную труппу.
Ее горячая кровь не выбирала в любви партнеров. Она просто стремилась удовлетворить страсть и волчью похоть. Порыв неконтролируемого сексуального голода заставил эту девушку бросить дом и убежать в свободную артистическую жизнь. Постоянные поездки, города, села, роли, лица, игры, танцы, новые партнеры, жизнь одним днем, существование ради удовлетворения неожиданных порывов, что, как и прочие пороки, чрезвычайно трудно контролировать.
Хозяин Йован, благородный Нако, его родственник Аврам, ее брат, местные парни из Сент Миклоша, коллеги-актеры, серьезные люди, ее родня, скованная узами брака, бродяги, авантюристы, музыканты, картежники, Симона, Радуле. Бесконечный список. Все это была кратковременная терапия, останавливающая кровотечение, но не излечивающая раны. Магда была как вулкан, в котором колотится сердце истинного жара. Достаточно было его дыханию затрепетать в воздухе и коснуться широких девичьих ноздрей, как ее горячая кровь, кровь голодной волчицы, свободной креолки, искусной в любовных играх женщины, начинала бить ключом.
Дождь обильно поливал землю. Дорога раскисла и стала непреодолимой для голодных коней.
– Остановимся на ночлег в Беодре, это очень красивое село. Сегодня вечером дадим представление у Карачони в его дворце. Там и посмотрим, что за актер молодой Радойчин, которого мне рекомендовал доктор Молнар. Дадим парню шанс.
Магда подняла голову. Ее глаза сверкали как у волчицы.
– Кого сможет сыграть этот новичок? – разочарованно протянула Симона.
– Придумаем что-нибудь. У нас в репертуаре столько героических и комических пьес, что можем без перерыва играть день и ночь, – радостно произнес Мурари.
– Если хорошо заплатят, – прочревовещала тряпичная кукла, сидящая на коленях у Толстячка, помощника режиссера.
– Знаешь ли ты, толстозадый, что сапожник тачает обувь до тех пор, пока есть люди, готовые платить за нее и носить на здоровье? Вот и я, актер, играю спектакли, комичные и страшные, короткие и длинные, в пять действий, пока есть кому их смотреть. По-другому я не умею, потому что я такой, какой есть. Понимаешь, лентяй? – сказал, как отрезал Мурари.
– Ты ленивый, как бревно, – бросила Магда. – Что ж ты болтаешься с нами, если презираешь это ремесло?
– Я живу искусством, потому что оно уводит меня от действительности. Вот сейчас этот жуткий дождь льет, а я себе говорю: «Любо нам по кручам и глубоким долинам скитаться, плыть сквозь облака и смотреть сверху на бегущие стада перепуганных оленей или слушать гул неудержимых волн в реках, ударяющих в слабые берега», – и кажется мне, будто я в солнечной Тоскане, – объяснила Симона.
Девушка, не знающая, когда, где и у кого она родилась, неопределенного пола. Никто в труппе почти ничего не знал о ней – кто эта девушка, откуда она взялась, что она любит, почему так странно одевается, так что до полудня похожа на девицу, а к вечеру на парня. Ее бледное лицо, длинные пальцы, точная и правильная речь, редкое мастерство владения флейтой, прекрасная трактовка и идеальное знание текста – все это указывало на аристократическое происхождение. Ее не расспрашивали, кодекс бродячих актеров напоминает монастырский устав, когда все прежнее, свершенное или не свершенное до прихода, остается за воротами, забыто, спрятано, не объяснено и брошено в пропасть прошлого.
– Для меня театр – тарелка супа и кусок мяса после представления. И сапожник, господа, думает точно так же. Нет тут никакой разницы. Правда, актером не каждый может стать, потому мы и не должны так мучиться, – произнесла кукла голосом Толстячка. Короткой была история его жизни – сирота, без образования и амбиций. Ничего не умеющий. Ничему не обученный. Ленивый и неловкий. Только в театре он хоть на что-нибудь был способен.
Дождь лил все сильнее, и широкая пыльная дорога превратилась в непролазную реку жидкой грязи.
Мурари слез с козел. Взялся за вожжи и повел коней по заросшей травой обочине.
– Я играл вдохновенно, с любовью, играл, потому что стремился к славе, а потом скрывался от убийц. Играл за деньги и за тарелку супа, играл под дождем, на снегу, под палящим солнцем и в холодных конюшнях, но и на залитой светом сцене, всегда страстно, честно, до конца, до боли. Спасшись от погони, сбросив груз долгов, швырнув одежды прошлого в Дунай, я мог вернуться в театр, но не сделал этого. Нет. Я хотел сам выбирать образы и реплики, дороги и города, чтобы никогда и ни от кого не зависеть, а только от себя самого и от своей страсти, – произнес Мурари, шагая по щиколотку в грязи. Он промок до костей.
– Что это за парень? – спросила Магда.
– Посмотрим, когда встретимся. Пусть сыграет для начала итальянского соблазнителя, хотя лучше было бы начать с Мурата. Слов там немного, а народу нравится смотреть, как вспарывают брюхо, – сказал шеф бродячей труппы, выводя кибитку на песчаный участок дороги.
Толстячок кнутом подстегнул коней.
Низкое темное небо, казалось, село им на головы.
– Ужасный народ, – сказала Симона.
– Невыносимый, – согласилась Магда.
– Люди наслаждаются насилием, издевательствами и обманом. Они желают несчастий другим, а над любовными историями хохочут, поэзия для них страшней чумы. Если им что-то не нравится, освистывают артистов, знают только гнусные песни, и орут их во весь голос, а любовные мурлыкают по пьяни. Пианино ломают, а мандолинами размахивают как дубинками. Художникам платят вином и хлебом, а гадалкам – дукатами. Отвратительный мир. Он для нашего ремесла не предназначен. И бежать от него некуда, – сказала Симона, извлекая из деревянного сундука, набитого платьями и книгами, настоящими и поддельными драгоценностями и прочими мелочами, составляющими все ее имущество, красивую блок-флейту с мундштуком из эбенового дерева и тут же принялась играть.
Звучащая под аккомпанемент дождя музыка заставила всех умолкнуть.
Путники спрятались в скорлупу своих мыслей.
У бывшей почтовой станции Черная Лужа, от которой остались только обвалившиеся бревна и деревянный крест, канава, полная воды, и засыпанный колодец, завеса дождя окончательно укрыла от них путь. С этого места одна дорога вела к холму Арачи, где пока едва виднелись заросшие травой старые казармы и лавки ремесленников, над которыми возвышались монументальные развалины кирпичной церкви. Другая дорога вела вдоль бывшего русла реки Галадской к селам Карлово и Беодра. Но она была непроходимой.
Пришлось остановиться. Кроны двух низкорослых шелковиц были ненадежной защитой для людей и коней от проливного дождя.
– Дальше придется через поле, по дороге не проехать, – сказал Мурари. Он припомнил, как однажды с этого холма, всего на два-три метра возвышавшегося над полями, смотрел на залитые солнцем колокольни церкви Марии Магдалины в Беодре. Две башни с золотыми куполами для двух братьев Карачони, Лайоша и Ласло.
– Туда опасно ехать, шеф. Много ям, колесо можно сломать, да и перевернуться. Там песок есть, но и настоящие живые болотца встречаются. Шеф, лучше забраться под повозку и так дождь переждать. И кони волнуются, гром их пугает. Что это за лето, все в воде потонуло! Что это за день, который к ночи катится! О, Боже мой! Пораскинь мозгами, шеф, – запричитал Толстячок. Он уже не дремал, хотя и закутался в тряпки. Выпрямился на козлах и крепко ухватился за вожжи.
Симона и Магда тихо напевали:
Ах, ирисы, милые цветочки,
Синие цветочки, прям как голубочки.
Вот нарву я вас братцу своему…
– Своею жизнью играл не раз я на войне с врагом, и снова для тебя играю ею! – перекрикивал Мурари гром и шум ливня.
Никто не услышал верного Кента.
Симона перестала играть.
Музыка растворилась как дым.
Дар Господень превратился в его бешенство. Это было громогласное объявление чего-то. Предчувствие. Люди привыкли к элементарной непогоде, почти равнодушно пожимают плечами и примиряются с судьбой, не подозревая, что она может превратиться в нечто трагическое. Они терпят промокшие башмаки, замерзшие ноги, мокрую кожу, грязные руки, грязь под ногтями, прогнившую одежду, полагая, что ненастье пройдет и река не разольется катастрофически, что не начнутся оползни, а земля не разверзнется и не поглотит дома и людей.
– Люди станут носиться, не сходя с места, начнут разговаривать с отсутствующими, будут слышать молчащих, – бормотала Симона, надевая кожаный жилет и водружая на голову шляпу с пропеллером наверху.
Стан Мурари не слушал ее. Его лицо казалось бронзовым. Он вспомнил, что когда-то играл в одном эпизоде пьесы Шекспира, правда, названия не помнил, но в память врезались слова режиссера о том, что для этого писателя характерно, что «природа реагирует грозой, когда поступки людей становятся невыносимо чудовищными».
Он посмотрел в направлении цели путешествия, которую невозможно было разобрать на фоне чернильного неба.
– Вперед, артисты! – крикнул он, и потянул коней за узду по высокой траве.
Ночь сердца Анны Дандлер
Это была ночь, в которой Анна Дандлер стала актрисой.
Отважная и справедливая Корнелия. Великий триумф искусства, о котором она мечтала с детства, с того момента, когда увидела на площади Аугсбурга Ганса Вурста…
– Отвратительный паяц, тетя Гедвига, – громко сказала Анна.
– Ганс Вурст? – спросила тетя десятилетнюю девочку.
– Он! – со злостью произнесла она и побежала с площади, желая как можно быстрее уйти от толпы, которая громко восторгалась ярмарочным шутом.
– Почему этот комедиант кажется тебе несимпатичным? – поинтересовалась молодая женщина, на ночном столике которой восьмилетняя Анна находила книги Гете, Шиллера, немецкие переводы Достоевского, графа Толстого, Шекспира и еще каких-то британских поэтов.
– Ведет себя как свинья, и это – перед людьми, на сцене, на этом дивном месте, с которого артист должен завоевывать сердца людей, делать их добрыми и благородными, – ответила девочка.
– Ты и вправду так думаешь?
– А разве не видишь, Гедвига, что он рыгает как пивовар Мюллер, плюет вроде нашего кучера Арнольда, испускает непристойные звуки и лжет, лжет, лжет… А вы, ты и моя мама, говорили мне, что вести себя таким образом недостойно и грубо, – продолжила Анна со слезами на глазах. Она злилась из-за того, что люди с такой легкостью теряют достоинство. И Гедвига Полачек впервые видела маленькую Анну такой злой. Такое поведение удивило ее, но еще больше заинтересовала зрелость, с которой воспринимала девочка происходящее вокруг нее.
– Это так, моя дорогая Анна, но ты должна знать, что проблема вовсе не в этом паяце Гансе Вурсте, потому что всегда найдется какой-то третий или пятый Ганс Вурст, который отвратительно рыгает и бесстыдно обманывает народ. Проблема – это именно народ, который стоит перед импровизированной сценой, смеется над глупыми шутками, радуется неприличным выходкам и восторгается нескончаемой ложью. Народ, моя Анна, не желает меняться, народу нравится, когда его обманывают, не дают глотнуть чистой правды, морочат головы глупостями и любезными словами, потому что красноречие всегда ведет к размягчению ума. Трудно быть мудрым и отважным, потому что для этого надо прилагать усилия и рисковать. Разоблачить обман можно, это легко сделать, но приятнее наслаждаться теплой водицей обмана, чем сталкиваться лицом к лицу с действительностью, в которой мы, с размягченным умом и полной незаинтересованностью, тонем, неумолимо исчезаем в живой грязи. Дорогое мое дитя, наши жизни все равно что смерть в снегу. Тихое, сонное исчезновение в гансвурстовском обмане, прекрасная смерть, без боли и страданий. Исчезновение в белизне. Ганс Вурст вроде анестетика, он заставляет нас терпеть со смехом, погибать неслышно, – говорила тетя Гедвига, на одном дыхании, без горечи, но с отчетливым презрением к тому, куда уводит уличный фарс.
Анна смотрела на нее широко открытыми глазами. Она не могла скрыть удивления. Девочка не совсем была уверена в том, что понимает все сказанное любимой тетей Геди, но ей казалось, несмотря на некоторые непонятные слова, что полностью разделяет сказанное.
– Тогда я и решила стать актрисой, – сказала она Савичу тогда, в Зальцбурге, когда они пили в кафе вино и позволяли утреннему солнцу выдавить остатки ночи из наезженной уличной колеи.
– Чтобы победить паяца? – спросил Савич.
– Чтобы победить очарованную глупостью толпу, – ответила Анна Дандлер.
Выслушав этот храбрый и уверенный ответ, Савич понял, что перед ним сидит Корделия, душа, сердце, искусство сцены существует в ней ради истины, морального закона и звездного неба.
Анна помнила пугающую риторику тети Гедвиги, триумф лжи Ганса Вурста на переполненной площади, первую любовь и парня Ивана, молодого русского парня из царского Питера, который хотел стать знаменитым пианистом, и прекрасные синие глаза Савича, в которых она одной мартовской ночью так легко утонула, как в теплом жемчужном море. Вынырнув, она оставила в глубине мерцающую скорлупку своей прежней жизни. Она поняла, что в ту грозовую ночь в Королевском дворцовом национальном театре, впитав все добродетели и страхи Корделии, триумфально стала актрисой. Она опиралась на перила французского балкона, с которого открывался вид на Мюнхен, о котором мечтала девушкой и в который попала, ведомая талантом, но и с тяжелым наследием, висящим на шее практически каждой молодой актрисы в виде ярма с надписью: la femme varie[12].
Камнем, скалой, на которой зиждется ее искусство, стал средний класс, из которого она вышла и который был ее союзником в упрямстве, личной упорности, в вере и уме, но и в свете абсолютной истины, которая вела ее вперед. У нее было долгое веселое детство и молодость. Хорошая школа. Свобода выбора.
Приключение с Йованом Савичем, режиссером Королевского придворного национального театра в Мюнхене, в сущности, не было аферой, потому что кратковременная связь не была продуманным шагом. Это была страсть. И влечение. Удовлетворенное желание не угасло той ночью в Аугсбурге после долгого и страстного свидания, но превратилось в настоящую красоту. Обратилось в постоянное стремление, ожидание новых встреч, разговоров, слов, прикосновений, обещаний…
Она любила этого человека. Искренне, открыто. Она не думала, что за этим кроется нечто большее. Она любила Савича не из-за его славного искусства, значительных достижений в театре или его силы, не из-за скуки, разъедающей ее душу. Причиной ее страсти было не одиночество и не неясное женское стремление. Она любила его, потому что необузданное желание было сильнее любого другого обманчивого счастья. Она не боролась со своими чувствами, хотя понимала, что нет такой силы, которая может уберечь стеклянный шар, наполненный страстью, от падения. Упав, он расколется на миллион осколков. Да, она знала, что это мгновение наступит, что ужасающий грохот, с которым он разобьется на осколки, нанесет ей множество ран, но верила, что в ней, в ее сердце и воспоминаниях останется все, что принесло это знакомство, прикосновения, взгляды, слова… Но больше не будет его голоса, останется только какая-то нежная мелодия, станет возбуждать не его запах, но аромат розовых лепестков, она не ощутит более прикосновения его губ, хотя теплая кожа помнит его… Чудо любви никуда не исчезает, просто меняется ее агрегатное состояние, выбирая то, которое будет длиться бесконечно.
Той ночью, когда перед ней преклонились даже те, кто всегда сомневался в ее таланте – кто спрашивал во весь голос (так, чтобы и она услышала): «Кто такая вообще эта девочка?» «Откуда она в Дворцовом?» «Неужели с улицы заявилась?» – и вертели головами, осуждая «непродуманное и скороспелое решение режиссера», запускали в кулуарах прилипчивые и лживые слухи, открыто презирали ее и оскорбляли за спиной – Анна должна была ощутить счастье, но не почувствовала ничего.
Несостоявшаяся любовь уничтожила желание наслаждаться триумфом в искусстве.
Всю жизнь она старалась продемонстрировать свой актерский талант. И теперь, когда эта борьба завершилась оглушительной победой над завистниками, когда все, в чем ее обвиняли, за что подвергали критике, когда весь этот неимоверный груз свалился с ее плеч и кошмары рассеялись в лучах пришедшей славы, все это стало для нее неважным.
– Вы дали жизнь мне, добрый государь, растили и любили. В благодарность я тем же вам плачу: люблю вас, чту и слушаюсь… – тихо произнесла она реплику Корделии. Молнии все еще продолжали украшать ночъ сердца, в которой Люцифер, самый красивый из всех ангелов, хотел убить Адама. Библейский ливень обрушивался на землю.
– Анна, как ты насчет еще одного бокала шампанского? – спросил шармантный Рудольф Фукс, непрерывно принимавший комплименты за блистательное исполнение роли «развратного бастарда» Эдмонда.
– Нет, дорогой Рудольф, этой ночью всего было слишком много, так что пусть она поскорее закончится… – сказала Анна.
На темном полотне неба за ее спиной сверкнула еще одна молния.
Храм сербской талии
– Наконец-то, после стольких попыток открывается храм сербской Талии, и если нас не обманет сладостная надежда, и его никогда не закроют, то в Новом Саде он обоснуется на постоянном фундаменте, – с восторгом произнес Джордже Попович Даничар.
– Не торопись, Джордже, труппа Кнежевича вовсе не уверена в стабильности. Репертуар, следует признать, весьма корректный, особенно в смысле наших национальных интересов, но таланты Цацы как организатора, особенно в отношении финансов, просто катастрофические, – возразил Йован Джорджевич.
– Патриотически настроенные жители Нового Сада сумеют оценить значение народного театра для развития и укрепления национальных чувств и ревностно будут способствовать существованию этого общества, чтобы на его основе и по опыту иных народов создать сербское национальное театральное искусство, – продолжал с восхищением говорить Даничар.
Джорджевич раскурил трубку, предварительно набив ее желтым табаком. Веселый дымок герцеговинского табачка быстро наполнил комнату. Он посмотрел в затуманенное окно. Зима наступила неожиданно быстро. Кроны деревьев побелели от холода. По синему Дунаю неслось ледяное крошево, а кирпичные стены Петроварадинской крепости покрылись жемчужно-серой патиной инея. Улицы опустели.
– Зажги, пожалуйста, лампу, Джордже.
– Сей момент, – откликнулся Даничар. – Не обессудь, но я настаиваю, что это – великое дело. Основать театр и поддерживать его, чтобы жизнь его не оборвалась слишком быстро.
– Да, конечно, Джордже, мы завершим это важное дело ради нашего народа и культуры, но без Кнежевича, – редактор «Сербского ежедневника» был настроен решительно.
– Как же это, братец Йован, без Цацы Кнежевича? Он ведь ваш друг, не так ли? И мне он друг! И народ его любит. Артисты его обожают. Он обладает огромным европейским опытом, но сербский театр ему милее всех прочих, – продолжал Даничар.
Джорджевич сел за письменный стол, открыл ящик, вынул из него и протянул своему другу и сотруднику желтоватый лист с красной печатью, сверкающей в огоньке свечи как медаль.
Он не стал дожидаться, пока Даничар прочтет текст, и сразу объяснил ему:
– На заседании Управляющего комитета Сербской читальни основан Первый сербский профессиональный театр. В него записались многие артисты Цацы. Отличная труппа. Отличная.
– А Йован Кнежевич?
Умный Джорджевич знал, что Кнежевич много сделал для сербского театра и национального пробуждения, его заслуги очевидны. Но народ знал, что Цаца в тяжкие времена часто упрямится и куражится перед злобной государственной администрацией, что он неожиданно исчезает и возникает вновь, организует труппы и руководит ими, играет и режиссирует, не только ради себя, но из огромной любви к театру. Театр был для него единственным смыслом жизни. Но наступает момент, когда время начинает переигрывать, счастье изменяет вам, как зарвавшемуся игроку. Твое время проходит. Минует слава. Новое время растаптывает старые легенды, и брошенный всеми художник остается с носом. В такой судьбоносный момент все труды человека, его великие и неповторимые идеи, прекрасные желания и гипотетические творческие возможности просто тают, исчезают, как тяжелые запахи грязи весной, или же перебегают на другую, более успешную сторону. Все, что ты делаешь, в один прекрасный момент становится дурным, никому не нужным. Вредящим общему делу. Конечно, трудно уловить этот момент, хорошо подготовиться к нему, как к ненастью, смягчить этот жесточайший удар. В такое мгновение особенно трудно приходится искреннему адепту своего дела, а актер и руководитель труппы Йован Цаца Кнежевич был истинным гистрионом и ангелом сербского театра.
– Что скажешь, побратим?
– Я спрашивал тебя, Йован, что будет с Кнежевичем и его театральной труппой, – повторил Даничар.
– Эх, Джордже, Джордже. Он, милый мой побратим, давно уже ушел в прошлое, – ответил Джорджевич.
Мальчик, который никогда не станет актером
Юный Момчило Радойчин, которому не суждено стать актером, терпеливо ожидал в указанном месте и в указанное время, но Стан Мурари и его труппа так никогда и не появились в Беодре.
Дождь лил два дня и две ночи. Достаточно долго для того, чтобы забыть о гораздо более важных вещах, нежели об объявленных гастролях бродячего театра в селе, утонувшем в болотах Паннонии.