Четыре брода — страница 18 из 103

— А я уже подумал, что вы где-то тайком окаянные закапывали.

— Какие окаянные?! Что это тебе примерещилось?! И когда только прояснится в твоей голове?! — люто глянул на сына, да не испугал его.

— Вы, татуня, не жгите меня оком, ибо не очень прогневал вас. Разве я ничего не вижу, ничего не знаю? А если надо закопать, то и меня берите с собой, потому что все может случиться. И пойдет мое наследство червям на поживу.

Магазанник молча швырнул лопату на дровяник.

— Чего вы все злитесь, когда заговоришь о копейке? — снова проснулось подозрение у Степочки, что отец, скряжничая, прячет в лесах деньги.

— Не злюсь, дурень, а думаю: откуда ты взялся такой?

— Из ваших достатков да с вашего скупердяйства, татуня, — не полез Степочка за словом в карман и неожиданно развеселил этим отца.

— Э, да на твоем языке больше ума, чем в голове: вишь, какое выдал! — засмеялся Магазанник, потом взглянул на леса, что играли с ветром. — Как ты думаешь, сын, не пора ли нам раскопать подземелье под скитком?

Степочка скривился, лениво поиграл мускулами РУК.

— Это же снова я как проклятый буду одну ночь выгребать землю, другую — грузить да разгружать мешки, а вы мне за это ткнете в зубы какую-нибудь паршивую тридцатку, да и все. А что мне от того и от этого?

Магазанник поучительно ответил сыну:

— Сергей Радонежский еще младенцем отказался в постные дни сосать материнское молоко, а ты, чадо недостойное, и в постные, и в скоромные дни хочешь тянуть и транжирить отцовские деньги. Помни: кто не дорожит копейкой, сам гроша не стоит, так что поменьше помышляй о моих деньгах.

— О чем же остается думать Степочке?

— Вошел ты в лета, входи и в ум. Земли ты, вижу, не удержишь, так подумай о другом прожитке — о службе в городе, о каком-то выдвижении, ведь теперь эпоха!

— Так пристройте меня в какую-нибудь контору или к какой-нибудь коммерции. Я и сам не хочу в лесу трубить с волками да грызться с родным отцом.

— И пристрою. Все будет чин чином, ибо есть у меня рука в районе. Может, хоть там из тебя что-то получится. А зерно из скитка все равно должны вывезти…

Старый, облупленный скиток. В нем еще до двадцать второго года проживало несколько отшельников, давая приют то бандитам, то дезертирам. Не раз навещал скиток и атаман Яков Гальчевский, что именовал себя Орлом, скрывалась тут и его жена Мария. А потом эти орлы, как совы, сбежали в панскую Польшу, чтобы уже не обрезом, а отравленным словом стрелять в молодую советскую державу.

Со временем монахи покинули леса, на какое-то время остался было один, да и тот погодя подался в село портняжничать. Ненастье же сорвало кровлю со скитка, обвалившиеся стены его неожиданно изнутри проросли рябиной. Вросшие в камень деревца весной цвели пушистым цветом, а осенью краснели гроздьями ягод.

Память людская забыла и монахов, и Гальчевского, и скиток, и только в тридцать втором году о нем вспомнил Семен Магазанник: ведь под скит-ком было подземелье, где монахи держали зерно и продукты. Так зачем ему копать в лесах яму, если можно в подземелье запрятать зерно — и добытое мошенничеством, и собранное на лесных полянах и вырубках? Ровно сто мешков ржи, пшеницы и проса заложил Магазанник в монашеское подземелье, а дверцы к нему засыпал землей, гнильем и штукатуркой. Если даже оптом продать это зерно спекулянтам, то получишь сто тысяч, а можно же и по пудику, по полпудика сбывать людям, тогда еще набежит несколько тысяч. Надо хватать их, потому что второго такого года уже не будет. Может, после него поехать на Кавказ или в Крым, купить дом и спокойно, в тепле да добре, доживать век возле синего моря? Правда, там не будет такой роскоши, как в этих лесах, зато будет покой для сердца. А то разве далеко Винница от Полтавы? Может, кто-то и выжил из тех смертников, что когда-то попали в лапы гетманской стражи. Может, кто-то из друзей Човняра прибьется к нему — покупать хлеб, а возьмет жизнь?

Судьба не говорит человеку о своих путях. Почему-то он сейчас трусливым стал. Или это уже старость усаживается на плечи, или голод тревожит большим, да сомнительным рублем и сомнительным покупателем? Нет, надо все-таки сбыть хлеб оптовикам, да и пробираться к синему морю. Там он затеряется в людской суете, как иголка в сене. Да вдруг у него защемило внутри, и сквозь поля, и сквозь леса пробился голубой блеск Оксаниных очей. Надолго же укоренилась ты в сердце, как вот та рябина на камне скитка…

«Не ты носишь корни, а корни тебя», — снова пришло на память Священное писание. «А может, еще раз сходить к ней? Наконец-то должны же лишения если не сломить, то надломить женщину, надломить ее честь. Прижмет нужда тело — и нечисть в душу забредет. Вот тогда и дознаешься, чего она стоит и все ли покупается-продается».

С такими мыслями он зашел в жилище, положил в карман свежую пампушку, снял с колышка ружье, проверил, заряжено ли, да и подался в дорогу за своей любовью или, может, за позором.

— Куда вы, тато? — остановил его Степочка. И теперь в его взгляде проскальзывало подозрение.

— В приселок должен пойти.

— А кто же две выпечки хлеба продаст?

— Продавай, Степочка, ты, а деньги себе на гулянки возьмешь, — расщедрился отец, в душе задабривая перед дорогой судьбу.

— Все?! — обрадовалось чадо, и подозрения в глазах как не бывало.

— Все.

— Хорошая будет у меня вербная неделя!

У Степочки от радости и удивления даже остановились мельнички ресниц: это же сразу четыреста рублей положит в карман! И радостно осклабился, прижимая к зубам губы в улыбке.

«Даже усмехнуться по-умному не умеет».

Магазанник грустно посмотрел на свое занозистое, падкое на копейку чадо, покачал головой. Нет у него настоящего наследника, а есть недоумок. Когда корень греховный, то и ветки греховные. На службу, только на службу надо его, шалопута, определить, а то если натолкнется на запрятанные деньги, то и клад заберет, и век твой укоротит. Ох, Оксана, Оксана…

Черноголовая, исхудавшая за зиму синичка, поворачиваясь то хвостиком, то головкой к нему, негромко, монотонно затвердила одно:

«Че-е-ло-век, че-е-ло-век, че-е-ло-век».

Не ошибаешься ли ты, пташка? Нет тут человека, а есть купцы-продавцы. Вот как растревожил неожиданный взгляд Оксаны. У нее он хочет найти для себя душевный затишек, да вряд ли его душа где-нибудь найдет покой.

На татарском броде он увидел в лодке Оксаниного Владимира. Мальчуган внимательно смотрел на поплавок и зябко кутался в куртку, которая казалась чересчур большой на его плечах. А лодка та же самая! Почему же он и до сих пор боится ее, как боится грозы? Время уже рвать суеверную пуповину. Время!

— Эй, хлопче, перевези!

Владимир поднял тяжеловатую теперь для его шеи голову, потом медленно смотал удочку, ударил веслом по зеленой волне. Молча причалил к берегу, молча оттолкнулся от него, только весло печально говорило: хов-хов, хов-хов.

— Мама дома?

— Дома.

— Что она делает?

— Болеет.

— И отчего?

Хлопец с укором поглядел на него, а потом сказал только одно слово:

— Садитесь…

Лодка, зашипев, уткнулась в берег, который так и высвечивал настоящим серебром вербовых котиков. Магазанник поднялся, вынул из кармана пампушку, подал мальчугану:

— Это тебе за перевоз.

Владимир сначала растерялся, потом обеими ручонками схватил белое тельце хлеба.

— Спасибо вам, дядько, — а затем крикнул: — Миколка, Миколка!

Недалеко от берега, с пастбища, поднялся Миколка. Брат показал ему пампушку, и малый, словно подбитый птенец, заторопился к хлебу. Они тут же, на берегу, разломали пампушку, сразу съели ее, а потом вспомнили о матери.

— Я ей щавелька нарву, — оправдываясь, сказал Миколка и снова подбитым птенцом засеменил на луг, а Владимир сел в лодку, забросил удочку, надеясь на рыбацкое счастье.

Магазанник дошел до Оксаниного двора, увидел за плетнем почерневшие, с открученными головками подсолнухи, увидел полуоткрытую дверь сеней, голубоватые, как Оксанины глаза, окна, куст калины возле них и почему-то по-глупому заколебался, не смог даже зайти на подворье, а оперся обеими руками на ворота. Они заскрипели под его тяжестью и насторожили длинноногого аиста на хате, что должен был принести, да не принес счастья в жилище.

Аист взмахнул крыльями и взлетел во влажные, меняющиеся шелка неба, которое не знало, что ему делать: сеять мелкий, без грома, дождь или поискать заблудившееся солнце.

У неба свои хлопоты, а у человека свои. Вот, как и мечталось, он в лесах нажил богатство, пусть потаенное, но все же богатство: золото, серебро, бриллианты, цену которым узнал еще в гражданскую войну. Опять-таки чертов Безбородько научил его ценить и выдирать эти каменные слезы — вспомнил своего страшного начальника по державной страже… Богатство! Сколько оно манило, и манит, и ослепляет людей. Выше его не поднималась тревожная мысль сребролюбца…

Но почему же он, богач, стоит, словно нищий, возле стареньких, хрупких воротец, которые открывают и закрывают женские руки?.. Может, и нет любви, но что-то такое все же есть, что волнует душу и немного очищает ее от житейской скверны. И хоть столько горечи принесла ему Оксана, да он знает одно: не будет таких верных Оксан — измельчает жизнь людская, приблизится к скотской.

Из сеней тихо вышла Оксана, сняла с плетня детское белье и, прижимая его к груди, словно спросонья, пошла к хате. Теперь ему стало жаль ее, жаль преждевременных морщин, которые посновало не время, а бесхлебье, и тут же затеплилась надежда. Сейчас, может, женщину легче будет укротить или склонить к себе, а что будет дальше — покажет время.

— Оксана, — позвал одной болью. Даже не знал, что она может получиться у него такой искренней.

Женщина остановилась, печально поглядела на ворота, покачнулась от неожиданности, гордо выпрямилась, и он заметил под ее глазами синие полосы от истощения. Ничего, через неделю-другую его достатки смоют их.

— Чего вам, неотвязчивый?.. Как вы посмели?