Четыре брода — страница 30 из 103

— Выходит, народ погасил лучи на гетманской булаве, а фашизм зажжет их? — блеснул чужим словом Магазанник.

— Хотя бы и так. Разве тебе не хочется снова увидеть гетмана в соболиной шапке, при сабле? Разве не хочется услышать праздничные колокола Софии? А тогда, при гетманщине, и наши головы на что-то сгодятся, ибо как ты ни хитри, а мы два гриба в одном борще. Если бы ты только знал, как осточертело носить на себе это тряпье, эту бороду, эту лиру, прикидываться нищим и собирать в торбу чужие объедки. Это мне, у которого было своих полтысячи десятин пахотной земли… — В широко расставленных глазах Оникия застыла печаль.

Магазаннику стало жаль его или их молодости, о которой даже наедине страшно вспоминать. Промотал ее впустую. Да и прожил век в стороне от людей, как вор, и ничего доброго не вспомнишь о нем. А что такое гетманская соболиная шапка? Бредни и обман.

— Почему же, Оникий, если так надоело тебе нищенствовать, не пристроился где-нибудь на службу? Ты же учился где-то, да и голову тебе не заклинило.

— Такова моя лукавая судьба, — снова посмотрел на окна. — Мне нельзя быть хоть сколько-нибудь на виду: прошлое не позволяет, да и лицо мое легко запомнить. Попробовал как-то в одном захолустье сукновалом, а потом салотопом поработать и чуть было в Сибирь не угодил. Вот и должен старческими патлами прикрывать свою рожу и то, что было в восемнадцатом.

— Дела… — не знает, что на это сказать, лесник. — А твое нищенство дает что-нибудь? Или перебиваешься с хлеба на воду?

Безбородько презрительно разлепил губы.

— Это только в больших городах, говорят, некоторые хитрые нищие достигли богатства, а в селах об этом никто испокон веку не слыхал. Однако прежде и у нас водилась какая-то копейка, а теперь, считай, заилило ее.

— Это ж почему? — удивился Магазанник. — Сейчас люди вроде щедрее и деньги у них водятся.

— Так-то оно так, но есть и другое: сдвинулся со своего старого места медлительный крестьянский ум. Ты же знаешь, что когда-то наш дядько больше болел за скотину, чем за себя. Молишься в его хате — он только отступное подает, а помолишься возле коровы или коня — иную плату получишь.

— И что ты говорил о скотине? — оживился Магазанник.

— Да всякое, — неохотно ответил Безбородько. — А больше всего такое: «Христе, боже наш, спасай и оберегай скотину вашу днем под солнцем, ночью под луной, под ясными зорями, и при позднем отходе ко сну, и при раннем пробуждении, и в предрассветные часы, где она росы поедает, где воды выпивает. Сохрани, боже, ее от зверя лютого, от языка клевещущего, и от гада ядовитого, и от человека лукавого, и от всяческого зла, чтобы прибывало на скотине всего и с росы, и с воды, и с прекрасного цвета…» Прибыльное было такое слово. А теперь поумнело село и к скотине только зоотехника зовет. Да хватит об этом… Как у вас люди, устали выполнять и перевыполнять большевистские планы?

— У нас стараются друг перед другом, потому что у них не председатель, а какой-то одержимый, что ни в чем не отстанет. У него идеи, и хлеб, и надежды в одно слились. Этот, заботясь о людях, даже в праздник не досмотрит своего сна. А почему тебя людская усталость тревожит?

— Измотать, растревожить, перессорить людей — это большое дело для нас. Ну, а если твоего председателя господь покарал таким умом, то надо как-то хитро-мудро поубавить его, а то и столкнуть в воду — пусть ловит раков. От умных большевиков нам вся беда идет, а за глупцов или тех, кто топит душу в горилке, держись руками и ногами.

— Вон как, — пробормотал лесник. — Может, хватит уже нам политикой заниматься, надо и об угощении подумать. Яичницей не побрезгуешь?

— Можно и яичницу, только на сале, чтобы шипела сковородка, словно в аду для грешников.

— Сколько тебе бить яиц?

— Полдесятка хватит, — оживился Безбородько. — У меня, когда хорошо набью животище, душа как на подушке лежит. Роскошь у тебя в лесах, — вспомнил о чем-то Безбородько, помрачнел. — Роскошь приходит со смаком, а кончается с болью. Я не очень обижу тебя, если назову своим жертвователем?

— Это ты к чему?

— Не догадываешься? Прошу, раскошелься на какую-нибудь тысчонку.

Магазанник насупился:

— Где мне целую тысячу взять? Разве не знаешь, сколько получает лесник?

Безбородько засмеялся, погрозил грязным пальцем:

— Но я еще знаю и какой приварок имеет лесник.

— Не столько приварка, сколько людских разговоров. Никто из чужой торбы хлеба не жалеет.

Язвительность этих слов пронзила незваного гостя, откуда и взялась такая гадкая.

— Семен, не будь свиньей, когда тебя люди величают, и не ври в глаза, я не сегодня родился на свет. Знаю, что ты свою копейку не пропустишь через горло, знаю твою ненасытность и знаю, сколько кто-то когда-то наторговал за хлеб и картофель. Вспомнил?! То-то же, не жалуйся на безденежье, а скорее клади тысячу на стол, а то могу передумать и захотеть больше.

— Захотеть! — нахмурился лесник. — А если я не дам тебе ни гроша?

— Дашь! Еще и поблагодаришь, что возьму! — играя синцами губ, нагло сказал Оникий. — Ты же знаешь, как ценят в последнее время оговоры и бумажечки? Бросишь в ящичек на кого-нибудь несколько слов, а они и вырвут из его жизни несколько лет.

На жерновообразном лице Магазанника выступили капли пота, он вытер его рукой.

— Как ты страшно шутишь в моей хате.

— С тобой только шучу, а кое-кто Сибирью расплатился за мои бумажечки и крючкотворию, — уже не глаза, а шершни нацелились на Магазанника. — Копейка же твоя очень нужна мне, потому что обеднел сейчас.

— Или дай, или вырву, — прогундосил лесник.

— Хотя бы и так, — не обиделся, а, насмехаясь, приоткрыл пожелтевшие, перезрелые бобы зубов. — Я тоже хочу пожить по-людски: не в соломе, а в чистой постели поспать, смачную молодицу обнять, ведь старец я только по одежде, а не телом.

— Лишь бы здоровье было, а грехи заведутся, — вздохнул Магазанник.

— У тебя нет какой-нибудь крали с толстыми икрами да бедрами, что по сходной цене берет за любовь?

— В нашем селе нет гулящих и никто из женщин не требует денег за прелюбодеяние, — гордо сказал лесник. Хотя он не раз принуждал молодиц к любви, но никогда презренная копейка не омрачала ее.

— Наши женщины в этом деле слишком архаичны и прелюбодеяние считают самым большим грехом, — тряхнул патлами Оникий. — Они и до сих пор носят юбки до пят, разводят сантименты недотрог. И тут мы отстали от иностранщины. А из-за этого мужчины получают меньше радостей в жизни.

— Мужчины или развратное тело? — даже Магазанник не стерпел разглагольствований бабника. — Где же ты свою жену бросил?

Безбородько насупился, махнул на окно волосатой рукой.

— Это целая история, Семен… Вырвал когда-то и я кусок счастья. Такого, что за суматохой и грехами того времени уже и не снилось: склонил к себе красавицу учительницу, что только и мечтала о чужих детских головках и о правде на земле. Она была из тех, что и в огонь бы пошла, но не пошла бы на обольщение. Когда, глотая слезы, выходила замуж, потребовала одного: чтобы я оставил державную стражу и ступил бы на людской берег. Пришлось пообещать выполнить ее волю, да не выполнил, и она сразу отшатнулась от меня. Со временем, уже при красных, тайком пришел к ней, и моя красавица чуть было не упекла мою грешную душу за решетку. Едва унес тогда ноги из ее жилища. Теперь тоже учительствует, служит коммунистам и сама стала коммунисткой.

— Замуж не вышла?

— Не вышла и вряд ли выйдет: она очень идейная и больше одной любви не признает. Такую ничто не собьет… — Вдруг тени печалей прошлись по его глазам, и он уже с грустью глянул в окно или в далекие года. — А была по красоте как заря в ясную погоду.

— Как же к тебе прибилась такая красота? — Магазанник не очень деликатным взглядом смерил Безбородько.

— Чего только не учинит война. Слыхал, что она переехала учительствовать на Подольщину, — Оникий вздохнул тяжело и сразу же махнул лопатой руки, словно выгребая свои печали. — Ты не разгневаешься, если я у тебя останусь переночевать?

Магазанник полез рукой к затылку.

— Как хочешь. Но отдыхать придется отшельником в летнике или в сушилке, что стоит за оградой, а то в хате и возле хаты много толчется людей.

— Не иссушишь меня в ней?

Безбородько так блеснул своими скользкими зенками, что Магазаннику стало жутко. Но он сделал вид, что не понял намека.

— Если тебя нищенство не иссушило, то проживешь и в сушилке. Там даже стены пахнут сушеными фруктами.

В хату, сгибаясь, вошел Степочка, впереди себя он нес корытце с сотами, истекавшими душистым медом, в котором шевелились увязшие пчелы.

— Куда их, тату? Может, в бортницу?

— Ставь на стол. Пировать так пировать: бог послал нам… дорогого гостя.

Степочка понял, что лохмач, верно, был когда-то важной особой, и, уже приветливо улыбаясь ему, поставил корытце на стол, к которому была прилеплена свечка, да и снова ушел к дуплянкам. Магазанник зажег свечку.

— Перед богами, а не передо мной свети ее, — засмеялся Безбородько, прошелся по хате, и на каждый его шаг свечечка отвечала трепетом. Так, верно, и его, Магазанника, душа трепетала от шагов и слов этого жестокосердного проходимца.

Вскоре ноздреватая яичница пузырилась на черной, величиной с колесо, сковороде, которую Магазанник поставил прямо на стол, а возле нее появилась бутылка темноватой, уже по цвету соблазнительной «беззаботки», вишневый, с белыми разводами и маслянистыми слезами окорок, пропахший приправами, чесноком, дымком, огромный кусок сала, разрезанный накрест, свежеотжатый, с сеткой клеточек от полотна, творог и кольцо залитой смальцем колбасы, которую хозяин выколупнул из нарядного новенького бочоночка.

«Надо же хорошими яствами ублаготворить этого дьявола, чтобы не затаил злобы под тем сердцем, которое не знало и, видать, не знает жалости».

Дьявол в самом деле распогодился, а когда одним духом опрокинул чарку, удивленно и радостно вытаращил глаза на хозяина: