Четыре брода — страница 38 из 103

— Спрашиваешь, не черный ли я вол, что тянет свое ярмо? Эта мерка не для меня, потому что чувствую в руках жажду труда, кажется, понимаю и радость поля и радость хлеба, но не хуторянскую, где все, даже бессмертное зерно, охраняется полупудовыми замками и собаками, а ту, от которой яснеют людские глаза и ширятся надежды. Ты, конечно, слыхала старинную легенду о евшан-зелье, о безграничной любви к своей земле. Так оно во мне есть, это евшан-зелье. Такая любовь, от которой крылья на плечах рубашку рвут! А ты про подъяремного вола подумала, — и искренне, по-мальчишески, засмеялся.

Засмеялась и Мирослава.

— Говорите, говорите, Данило.

— О чем же тебе еще?.. И кроме очень больших есть меньшие, только свои радости: это когда тиховейно сеется зерно и пробиваются всходы, когда маленькими корабликами плывет по полям молодой горох, когда звенит цветом и музыкой гречиха, когда девичьей рукой зовут кого-то к себе метелки проса и когда стоит тихий звон созревшей нивы. Каждый день в широком поле чем-то меня волнует, радует, потому что сросся, сроднился с ним. Я недавно услыхал крылатые слова нашего большого ученого об ученых: «Мы должны стоять на глобусе». Boт и крестьянство наше тоже должно стоять на глобусе, обсеивая мир зерном жизни. Так ты, верно, догадываешься, что у меня есть чем жить. И романтике тоже есть чем жить, хотя и ее, и крестьянство не милуют демагогия и недоверие мелкотравчатых деятелей, — и нахмурился, вспомнив что-то свое, умолк.

Нахмурилась и гостья, приложила руку ко лбу и тихо, не обращаясь ни к кому, спросила:

— Почему так часто мелочность, угроза или нашептывание подавляют великое? Мы земле, хлебу весь труд, всю душу отдаем, а еще должны оберегать душу от тех, которые не любят ни земли, ни хлебороба, только с подозрением приезжают и с подозрением уезжают. Ученые говорят: в сердце человека есть два предсердия и два желудочка. Но еще не перевелись и такие экземпляры, у которых по четыре желудочка… Вы не боитесь, что нашу высокую романтику может задушить чересчур ретивый бюрократ? Для этого он и хозяйственными расчетами козырнет, и соответственными цитатами блеснет, и правдоподобием прикроется.

Данило невесело удивился, невесело усмехнулся:

— Философ ты мой с золотыми косами…

Мирослава не растерялась:

— Если вы меня так велеречиво окрестили, то ответьте на один приземленный вопрос.

Хлопец поклонился и шутливо, как испанские гранды в пьесах, провел рукой у самого пола.

— Охотно, сеньорита!

— Тогда скажите, многоуважаемый товарищ председатель, к которому прилетают гости даже из области: почему в вашей хате до сих пор нет пола? Любовь к старине, патриархальщине?

— К убожеству не может быть любви.

— Это не ответ, а отписка.

— А теперь — ответ, — уже серьезно сказал Данило. — Я тогда настелю пахучей, с живицею, пол, с прожилками, с гнездышками от сучков, что так хорошо смотрят на тебя, когда в селе не останется ни одного земляного пола. Ни одного!

— Вот как! — Насмешливо хмыкнула Мирослава. — Тогда продолжайте свою мысль и про хату.

— И продолжу. Ты знаешь вдову Галину Пастушенко?

— Ту, у которой пятеро детей?

— Да.

— Какая красивая женщина! — Мирослава погрустнела, и вся игра сошла с ее лица.

— Вот когда у этой красивой женщины и у всех наших вдов уже будут новые настоящие жилища, тогда я и подумаю о своей хате.

— Долго вам, наверное, придется ждать.

— Я терпеливый, дождусь.

— Не только терпеливый, но и упрямый. — Под ресницами девушки встрепенулась улыбка. — А спите вы… на гвоздях?

— Нет, на сене, — засмеялся Данило. — Сено же застилаю рядном, полосатым или под цвет гречечки.

— И это уже хорошо. — Девушка взглянула на полосатое рядно, подошла к стене, возле которой стоял старый, с выгоревшими цветами сундук.

— Что это за девочка? — глянула на фотографию, с которой внимательно смотрел на нее миловидный ребенок.

На лицо Данила легла печаль.

— Это Оленка…

— Ваша родня?

— Если и родня, то, наверное, далекая-далекая.

Мирослава пристально поглядела на Данила.

— Почему же «наверное»?

— Как тебе сказать… — заколебался он.

— Говорите, как есть! — уже не терпелось девушке, и в голосе ее зазвучало подозрение.

— Не хочется, чтобы ты слушала о грехах или греховности жизни.

— Какой греховности? — насторожилась Мирослава и почувствовала, что в душе что-то обрывается… С чего бы это?

— Тогда слушай… Несколько лет тому назад шел я вечером к своей двоюродной сестре Оксане. Тишина, тени и лунная игра пестрили и луга, и татарский брод. Вдруг с берега эту тишину раскололо такое неутешное всхлипыванье, что мне жутко стало. Бегом бросился к броду и над стремниной, в кустах ивняка, увидел девушку, которая отбрела от берега и, очевидно, прощалась с жизнью. Выхватил несчастную из воды, вынес на берег, узнал и, как мог, стал утешать. Стоит она передо мною и роняет молчаливые слезы на прибрежный песок. Вижу, не успокою Марию — так звали эту девушку. Тогда посадил ее в лодку, переехал брод — и к Оксане. Та уж как-то отходила ее.

— Что ж это за история была? — загрустила Мирослава.

Данило вдруг, обозлившись на кого-то, сказал:

— Вот та самая, извечная для слишком доверчивых девчат. Совратил Магазанник поденщицу, которая работала в лесах, а когда у нее под сердцем забилась жизнь, погнал к знахарке. Благодаря Оксане оно как-то обошлось, и у Марии появилась доченька, а у меня вот эта фотография, — улыбнулся и ребенку, и Мирославе.

— А Мария где же? — глухо спросила Мирослава.

— Вышла замуж за хорошего человека и переехала в соседний район. Изредка пишет Оксане и мне… Ты чарочку кизиловой выпьешь, чтоб согреться?

— Нет, — грустно покачала головой Мирослава и почему-то сняла шапочку.

— А терновки?

— Разве сегодня праздник?

Он заглянул под ее неровные ресницы, где смущалась та пленительность, которая уже давно очаровала его.

— Для меня — праздник.

— Это правда? — спросила Мирослава, едва шевеля губами.

— Истинная правда, — ответил он полушепотом и увидел в ее волосах несколько зерен пшеницы. — А откуда взялись эти зернышки?

— Разве вы забыли, что я сегодня ездила к селекционерам?

— И как они?

Мирослава деланно вздохнула:

— Только мои горькие слезы разжалобили их — насыпали своего волшебного зерна в шапочку. Я тогда сняла рукавицы, чтобы и в них сыпанули, да не вышло по-моему.

— Там, у селекционеров, и оставила рукавички?

— Ага.

Данило засмеялся.

— И там они будут расти?

— Такие, как у вас, не вырастут.

— Как твои рученьки?

— Отходят.

— Иди к печке, она еще теплая. И чего только не умеют эти рученята… — Приложил их к кафелю цвета весенней зелени и пошел в каморку собрать что-нибудь на ужин.

Только теперь страх охватил девушку. Зачем же она пошла в чужую хату? Разве можно ей тут быть, ужинать? Может, не одна уже приходила сюда, может, потому и ворота стонут чайкой? Может, не раз у него был праздник. А как чувствовал себя кто-то после того праздника? Она в смятении отошла от печки и снова встретилась со взглядом матери. Он немного успокоил девушку.

А в это время возбужденный от радости Данило уже вошел с тарелками и удивился:

— Ты отчего, Мирослава, стала такой?

— Какой?

Он подыскал слова:

— Будто только что очнулась от плохого сна.

И девушка призналась:

— Мне страшно.

— Почему?

— Так девчата не делают.

— Как?

— Чтобы самим идти в хату к парню.

Он подошел к ней.

— Так ты представь, что эта хата — твоя.

— Как же это представить? — не знает она — грустить или улыбаться. — Выдумает же такое!

— Хорошо, я тебе ее сегодня продаю!.. Считай, что хата уже твоя и я пришел к тебе в гости. Теперь берись за работу и готовь ужин гостю, председателю, значит.

— Бессовестный, — сказала не голосом, а одним движением губ и почувствовала, как понемногу начали исчезать сомнения.

— Не бессовестный, а влюбленный… — тихо успокоил ее тревогу. — Правда, влюбленный.

— Когда же это случилось? — не нашлась Мирослава.

— В ту ночь, когда ветряк играл снопом твоих волос, — и положил руки на ее плечи.

Мирослава шагнула в сторону, не зная, что ей делать — радоваться или печалиться…

И в этот момент кто-то легонько постучал в двери сеней.

— Кто бы это? — в испуге беззвучно спросила Мирослава.

— Не знаю, — удивляясь, пожал плечами Данило и пошел открывать.

На пороге в задубевшей от мороза, широкой, как колокол, кирее топтался дед Корний, а возле ворот стояли взлохмаченные кони.

— Так ты дома?

— Дома. Добрый вечер вам. Может, что-то случилось?

— Да ничего такого и не случилось, — с облегчением вздохнул дед и протянул Данилу узловатую руку.

— Вам что-нибудь надо?

— А чего мне надо от тебя? — удивляется или хитрит старик. — Разве нельзя постучать к человеку без всякой надобности?

— Да можно. Заходите в хату.

— Так снегу нанесу. Лучше поеду себе в конюшню, а то кони притомились, — прохрипел давней простудой старик.

— И все-таки что у вас?

Старик снова вздохнул, замигал ресницами, на которых поблескивала изморозь.

— И не хотелось бы на ночь глядя говорить черт знает что, но, наверное, надо. Понимаешь, возвращаемся мы с Ярославом Гримичем из Каменца и встречаем на дороге какого-то верзилу с торбами, похожего на разбойника. Носище у него вот такой, а глаза, как у совы, горят. Попросил этот головорез, чтобы его немного подвезли. Подвезти так подвезти, ведь зима же. Сел носач в сани, словно леший, начал лясы точить, а когда разузнал, откуда мы, неожиданно вдруг и спросил:

«А вашего хваленого председателя за рога еще не взяли?»

«За что же его должны взять за рога?» — остолбенели мы.

«Чтобы не был таким умным, — захохотал тот леший. — Чтобы смотрел не только на передние, но и на задние колеса».

«Ты не из пекла родом?» — спросили его, да и столкнули с саней в снег, а сами как можно скорее сюда.