— Неужели это может быть? — не поверил ей, не поверил своему будущему.
— Это все будет, Данило. Увидишь: и я, и наши дети, и добрые люди будут еще гордиться тобой, если ты не озлобишься и не измельчаешь, как мельчают в злобе.
— Какой же ты стала!.. — с удивлением глядел на нее и наглядеться не мог.
— Какой, Данилко? Постаревшей?
— Нет, мудрой… словно лето.
— Хотя и не было у нас весны, — загрустила Мирослава. — Вот у меня в разлуке и морщины появились.
— Это не морщины, это мудрость!.. — Данило начал целовать тот сноп, что вобрал в себя солнечное утро, те очи, что подобны синеокому вечеру.
Мирослава льнула к нему, как никогда не льнула, не отстраняясь ни от его уст, ни от его рук.
Что-то бухнуло у завалинки, и они от испуга замерли.
— Это, наверное, груда снега свалилась с крыши, — подошла Мирослава к окну. — А еще возле хаты иногда зайцы прыгают. Я для них сноп овса положила. Вот, смотри!
Припав к стеклу, они увидели, как по золотисто-белой скатерти луга катился живой клубок; вот он вскочил на подворье — и прямо к снопу.
— Вот и есть у нас кусочек сказки, — горькая усмешка мелькнула на устах Данила.
Мирослава лицом прижалась к его плечу.
— Не забыл, как нам с поля или из леса родители приносили хлеб от зайца?
— Не забыл. Я тебе тоже что-то принес.
— Не мели несусветное… — и запнулась, чуть было не сказала удивительное: «Не мели несусветное, товарищ председатель».
Данило расстегнул портфель, вынул из него что-то завернутое в белую бумагу, бережно развернул ее.
— Вот тебе, — подал ей какие-то три стебелька.
— Что это? — удивилась Мирослава.
— Посмотри.
Она включила свет и увидела три молодых пшеничных колоска, что нежно-нежно набирали цвет.
— Это откуда же такое диво?
— Из теплицы Диденко. Новый надежный сорт выводит он, а я возле него верчусь.
— Спасибо, Данилко. Пусть этот колос будет для нас колосом надежды, счастья.
— Если бы оно так было, — помрачнел Данило, а потом достал из котомки большой тернового цвета платок. — Вот тебе мой первый, пусть будет не последним.
Мирослава, положив колоски, радуясь, погрузила руку в красные цветы платка.
— Значит, помнил?
— Не было и часа такого, чтобы не думал о тебе.
— А обо мне и не спрашивай, — и слезы появились в глазах и в голосе. Чтобы погасить их, сказала буднично: — Данилко, может, повечеряем?
Он глянул в окно, покачал головой звездам, что уже меняли ночные краски на предрассветные, вздохнул.
— Мне уже надо идти. Скоро рассвет. Я теперь боюсь рассвета.
Мирослава, наверное, не расслышала его последних слов.
— Какой ты хороший, Данилко.
— Я хуже стал в своей душе.
— Ты лучше стал в моем сердце.
— Мне пора…
— Нет-нет! Ты сейчас не пойдешь. Эта ночь будет нашей.
— Что ты, Мирослава! Я же вне закона.
Она пригнула его голову к себе, он чубом коснулся ее груди.
— Любовь не может быть вне закона.
— Это говоришь ты?
— Нет, моя любовь.
— Ты не боишься ее?
Мирослава одной искренностью заглянула ему под ресницы:
— Материнства не боятся — ждут…
Эта ночь была их первой ночью. Забыв обо всем, Данило и передневал у Мирославы, только она, идя в амбар очищать зерно на посев, впервые за эти месяцы заперла хату… И вторая ночь была их, и третья. С этих пор, кажется, вся его жизнь стала ожиданием этих зимних лунных вечеров, из которых, словно сама любовь, приходила к нему Мирослава. Она приносила запахи мороза, встревоженного зерна и лучшую на свете улыбку. Кого благодарить, кому кланяться до земли, что ты, моя доля, есть на свете?..
А на четвертый вечер, когда Мирослава вернулась домой, возле их ворот блеснули фары машины…
«Кто бы это мог быть? Неужели снова по мою душу?»
Зароились мрачные мысли, Данило побледнел, но ничего не сказал Мирославе, которая возилась возле печи. Кажется, само сердце отстукивало шаги неизвестного. Но почему он один? Данило не выдержал:
— Мирослава, к нам кто-то идет.
— Ой! Так я сейчас!.. — отчаянно вскрикнула, заметалась, бросилась к дверям, закрыла их, хлопнула другими.
«Нет тебе счастья, моя забота чернобровая», И вдруг, словно с того света, услыхал:
— Добрый вечер!
«Кому-то, может, добрый, а кому-то…» Но в голосе прибывшего послышалось что-то знакомое. «Вот сейчас и узнаешь обо всем». И Данило так посмотрел на пшеничные колоски, словно искал защиты у них.
Вот открываются двери — и он не верит своим глазам: в хату вслед за Мирославой шагает улыбающийся Диденко, вносит с морозом свою широкую, будто колокол, кирею и несколько полумесяцев морщин вокруг уст.
— Максим Петрович!
— Узнал? — словно удивляется человек и не стирает улыбки с лица.
— Да вроде узнаю. Но, как говорят старые люди, каким ветром?
Диденко поздоровался с Данилом и подпер бровями высокий лоб. Своей широкой киреей он занял почти половину хаты.
— Чтоб не мучить тебя догадками, сразу все расскажу, но при одном только условии: на столе должно быть и жареное, и тушеное, и пареное, ибо по твоей милости голодный, как старый волк.
— Из-за меня? — не верит Данило.
— Конечно, — коротко отвечает Диденко и уже серьезно, даже как-то торжественно начинает говорить, словно читает грамоту: — Так вот, человече добрый, писал ты в инстанции письма о себе, а я тихонько писал о тебе. Замирая, ожидал ты ответа, тревожась, ждал и я. И вот сегодня ко мне прилетела добрая весточка, как ласточка прилетает весной.
— Откуда? — побледнев, не голосом — душой спросил Данило и приложил руку к груди: голова это или весь свет пошел кругом…
— Из высокой инстанции! Спасибо ей, все напасти от тебя отброшены. Слышишь?
— Ой! — вскрикнула Мирослава, сделала шаг к Максиму Петровичу, да остановилась и посмотрела на Данила.
А тот в круговерти нахлынувших чувств онемел, потом встрепенулся, будто освобождаясь от некогда навалившегося на него горя и бездонной тоски; молча подошел к Диденко и молча, вздрагивая, крепко обнял его. Припала к гостю и Мирослава, не вытирая слез, что катились и катились по щекам.
— Да хватит, хватит! — с деланным неудовольствием начал отбиваться от них Диденко. — Кирея станет мокрой от слез. — А потом повел глазом на печку: — Вижу, самому придется варить картошку, ибо вам уже не до меня.
Мирослава и Данило улыбались, еще веря и не веря в то, что произошло.
— Подсмеиваются над стариком, — махнул рукой Диденко и только теперь увидел в вазочке на столе свои колоски и снова изломом бровей подпер лоб: — Воровство напоказ?
— Такой мне подарок привез. А я и сказала: пусть этот колос будет для нас колосом надежды, счастья, — защебетала Мирослава. — И сбылось загаданное.
— Пусть так и дальше будет! — снова торжественность пробилась в голосе Диденко. — По этому случаю прочту вам слова выдающегося польского писателя: «Вырастить на голой земле что-то такое таинственное, такое чудесное своим строением, своей жизнью и смертью, как колос пшеницы, разве это не значит стать сотворцом дива?»
— Хорошо сказано! Эти слова — как постижение разумом чуда! — наконец заговорил Данило. А его лицо до сих пор то бледнело, то лихорадилось огнем.
Максим Петрович пристально посмотрел на Данила:
— Знаю, ты у меня работать не будешь, так скажи, что думаешь делать?
И тот, коснувшись снопа, твердо ответил:
— Снова пахать, сеять, изучать мудрость земли, растить урожай, человечность и любовь.
— Растить урожай, человечность и любовь… — задумчиво повторил Диденко. — Для этого стоит жить и работать, даже до изнеможения…
Часть вторая
I
— Ты уже уходишь? — спрашивает, как спрашивали в те дни, не голосом, а жгучей болью.
— Иду, любимая, — хочет как-то успокоить свою любовь и не знает, как это сделать, ибо что наши слова в часы разлуки?
Горячие руки, молящие очи, уста ищут его. Беззащитностью, стоном, преданностью она обвивается вокруг него, не пускает к порогу, ибо кто знает, вернется ли он к этому порогу.
— Подожди еще, Данилко. Подожди!
— Пора уже.
— Пора, пора, — соглашается Мирослава. — Но ты подожди.
— Я ждал бы, да время не ждет, — отрывает и не может оторвать ее от себя, а сам слышит за окнами знакомый скрип. Это коростель, как и прежде, открывает рассвету калитку.
У Мирославы задрожали губы, задрожали веки.
— Данилко, а как мы будем без тебя?
И хоть тяжко на душе, он грустно улыбается:
— Кто ж это — мы?
Она вскидывает на него слезой притуманенный взгляд, а голос ее звучит низко, по-матерински тревожно:
— Я… и ребенок наш. Ты не подумал о нем?
«Ребенок?!» И впервые — в ее первом предчувствии, в первом прикосновении к тайне материнства — ему слышится веяние того, для чего мы живем, того, что должно быть с нами и после нас.
— Любимая… — хочет что-то сказать и не знает — что, а сердце уже заполняет всю грудь.
Правда, как он не подумал, что у них может быть ребенок, которого, возможно, и не увидит он. Это уже судьба. А сейчас он с благодарностью склоняется к Мирославе, обнимает, целует ее губы, брови, глаза, в которых отблески синего вечера сменились потемневшей печалью черной ночи.
— Я всюду буду думать о тебе… о вас. — Он поднимает ее, словно ребенка, на руки, прижимается головой к ее груди, а на память из детских лет приходит мамин голос: «Были себе журавль да журавка, накосили сенца полны ясельца». Вот и прощай, журавка, прощай. Журавль идет навстречу войне или смерти…
Не жаль было себя и своей кривдой ущемленной молодости, а жаль было всего обиженного мира, и своей журавки, и рук своих, которые еще и до сих пор не наработались вдоволь. Так на войне наработаются, будь она проклята!
Верил: не промахнется он, посылая смерти смерть. Верил, что до последней капли крови будет биться с недолей, до последней, ибо разве он не сын своей земли? Хотя и хлебнул горькой несправедливости, однако никогда дурные помыслы не забредали в его голову. Никогда!