сило плоды. Можно было бы кликнуть чернобровую Одарку, и она что-нибудь приготовит на ужин, но сегодня, наверно, и она встретит его только слезами.
Уже наполнив чарку, он снова подумал об Оленке и залил воспоминания водкой. Лесник быстро захмелел, скинул сапоги и не раздеваясь завалился в постель. Во сне ему привиделась то ли Оленка, то ли Мария. Услышал и посвист косы. Что же косит она — траву или жизнь?..
А потом отчетливо услышал плач и причитания. Они и разбудили его. Он подумал, что это голосят каменные бабы, погребенные в своей подземной темнице. Но почему же завывают они теперь, когда даже ветерок не шелохнется?! Одно беспокойство от этой хаты. Пора, видно, распроститься с ней. Ну чего ты воешь, скаженная?
С этими мыслями Магазанник вышел во двор я только тогда понял, что произошло, — голосили не камни, а матери на соседнем подворье, они проводили сегодня своих сыновей…
А над скорбью матерей, над их слезами, будто с того света, с завыванием летели пить кровь упыри двадцатого века — те бомбовозы, которые неведомо почему несли на себе кресты.
III
Братья и дружина! Бог никогда не отдавал Русской земли и русских сынов на поруганье, они всегда и повсюду отстаивали свою честь.
На опечаленных подольских нивах наступила преджатвенная пора, а немного дальше — на запад — шла неумолимо жестокая жатва.
Черными огнями до самого неба поднимались города, пылали белые, по-девичьи беззащитные села, горели растерзанные поля ржи, горела в самолетах и танках наша юность, и, поднятые огнем багряных взрывов снарядов, уходили в вечность артиллеристы.
Это было трагическое время не только для нас, но и для всей земли, хотя не все ее дети понимали и понимают это. Тогда на весы человечества жестоко были брошены жизнь и смерть, и, как казалось многим, перевешивала смерть. Своими слепыми глазницами и притемненными зелено-голубыми глазами современного василиска она уже видела тень свастики над всей планетой. С победоносным видом становился в опереточные позы Адольф Гитлер — «вождь армий, которые победили судьбу». Так, пренебрегая историей разума, возвеличил он себя недалеким умом самовлюбленного тирана. Веря в свою гениальность, веря в благосклонность к нему провидения и в гороскопы, веря в свое владычество над миром, он не верил, что конец всех тиранов одинаков, и терзал жизнь со всей сатанинской изобретательностью самого жестокого палача двадцатого века и всех веков.
Никогда еще земля не поглощала столько слез и крови…
Никогда воронье не выклевало столько глаз…
Никогда у дикой жестокости не было такой страшной жатвы…
Перед войной в какой-то зарубежной радиопередаче Данило слыхал, как диктор, говоря о «геополитике» фашизма, назвал Гитлера ангелом разрушения. Не нарочито ли ошибся ты, радиовещатель, перепутав ангела с ночным дьяволом? Ночной дьявол! Из какой страшной отравы, из каких сгустков мрака, из каких призраков средневековья вылупился ты?
Когда-то Данило в библиотеке Академии наук прочел разыскание о демонологии восточных славян.
Каких только не было в древности страшилищ, которые пугали доверчивые души и сны наших предков! Но все эти даже вместе взятые страшилища не шли ни в какое сравнение с Гитлером и его дьявольским сонмом.
Что же тебя, зловещий могильщик, назвавшийся «лидером нации», сделало таким? Неужели только те две опухоли, которые называются безграничной властью и расовым превосходством?.. Как и всегда, рассыплется в прах тирания, как и всегда, превратится в тлен фальшь жестоких теорий. Но чего это будет стоить нашим неутешным матерям и покалеченным народам?..
Под однообразный перестук колес болезненно бьется мысль, и ничто теперь не может успокоить сердца: ни тихий синий вечер, который медленно приближается к тебе, ни вздохи колоса, который пугливо сторонится колес, ни потемневшие степные буераки, ни те пруды, где васильковая сон-вода купает вечернюю звезду, ни те первые жницы, что жнут недозревшую рожь и слезой провожают бойцов. Ох, эти женские слезы на снопах… Да только ли на снопах?.. Не думать бы, не думать об этом, но нельзя не думать, пока ты живой.
За черным паровозом «Е» громыхают, вздрагивают, постукивают колесами две обычные платформы с необычным грузом — взрывчаткой, толовыми шашками, глицерином, селитрой, зажигательными трубками. Сначала страшно было ехать с таким грузом, да человек привыкает ко всему, даже спать на мешках со взрывчаткой. Вот и сейчас бойцы ложатся на смерть, кое-как прикрытую грубым брезентом, и только возле зеленых спаренных пулеметов, словно аисты, дежурят пулеметчики. Уже не первый раз на них оседают утренние росы и свинцовая роса войны. Поначалу, увидев, как на тебя пикирует вражеский самолет, хотелось на полном ходу соскочить с платформы, а теперь свыклись.
И снова жницы глядят из-под руки и слезами провожают их. И ни одного мужчины на полях. Вон только под двумя снопами краснеет из краснотала колыбель — может, хоть в ней под колосом растет будущий пахарь. «Дитя спит, а доля его растет». Какой же будет твоя доля, дитя?..
Чьи-то пальцы осторожно ложатся Данилу на плечо, и по телу проходит дрожь: сразу припомнился тот гнусный случай во дворе военкомата. Неужели и теперь Степочка? Да, это он, только нет уже в его руке и на лице былого нахальства.
— Чего тебе? — сбрасывает с плеча руку и хмуро смотрит на Степочку.
— Да ничего, — вздыхает тот и опускается на сундучок с толом. — Грустно стало на душе, и вообще. Вот и думаю: пойду к земляку, а то к кому здесь пойдешь, если все чужие? Еще не ложитесь?
— Как видишь.
— И я никак не могу заснуть, так как смерть витает и сверху, и под боком, и в изголовье. Вот имеем соседство — хуже, чем на кладбище.
— Привыкай.
— Легко сказать «привыкай»! — надулся Степочка и ткнул пальцем в сундучок: — Один запах тола убивает душу кислятиной. Думаю, вы тоже не очень привыкли к нему. Не дай бог детонация, так и клочка тряпья, не то что тела, со всех нас не соберут, и вообче.
— Зачем, Степочка, думать о худшем?
— А где, за какие деньги теперь возьмешь лучшее? — И понизил голос до шепота: — Слыхали же?
— Что?
— Наши оставили Львов. Фашисты там, как капусту, шинкуют людей. Так разве это война?
— А что же это?
— Одно самоубийство. Где же та чужая территория, на которой мы должны бить врага?
— Будет и эта территория!
— Но когда же она, спрашивается в задачке, будет? Когда нас не будет?
— И такое может случиться. На то и война.
Лицо Степочки болезненно скривилось, и он безнадежно махнул рукой.
— Я, Данило Максимович, надеялся утешение какое-нибудь услышать, а вы тоже словно политрук. Вот и мы уже завтра полезем в пасть смерти…
— А как же иначе?
— Вот я и думаю: а как же иначе? — что-то говорит, да чего-то не договаривает Степочка. — Уже Львов сдали…
— Не паникуй, Степочка, не паникуй, — хочет как-то успокоить его. — Увидишь, еще изменится фортуна войны.
— Если бы это увидеть, но что-то другое видится, не к тому идет. А потому закрываю язык на два замка — за губы и зубы. И спокойной ночи, хотя где теперь та спокойная ночь? Впереди или позади?..
Степочка, так и не договорив чего-то, запер язык на два замка и пошел спать. Он долго возился на мешке с селитрой, а в это время от спаренных пулеметов тихо послышался голос пулеметчика Ивана Перепелюка:
— Василь, ты спишь?
— Уже дремлю.
— А у тебя нет чего-нибудь поесть?
— О господи, неужели у тебя сейчас еда в голове? — поднялся со своего ложа веселогубый, с копной кудрей, сержант Василь Мирошник.
— Я всегда, когда волнуюсь, очень есть хочу. Такая уж у меня душа.
Мирошник тихо засмеялся:
— Душа или желудок?
— И то, и другое, — ничуточки не смущается Перепелюк. — Как-то, когда умирал мой дед пасечник, я, сидя возле него, каждый раз съедал по миске меда.
— Миске?! — не поверив, прыснул Мирошник. — И что потом было?
— Потом мой скуповатый дед, глядя, как я уплетаю его мед, от переживаний за убытки выздоровел, а я немного заболел. Так есть у тебя что-нибудь?
— Нет. Вот лучше споем. — Мирошник тряхнул копной кудрей и подошел к Перепелюку.
— Так спят же солдаты, — заколебался пулеметчик, у которого был незаурядный тенор.
— А мы так будем петь, чтобы не разбудить, а усыпить их. Споем нашу любимую — «Зоре моя вечiрняя».
— Где там наши вечерние зори и зироньки? — даже вздохнул Перепелюк и оглянулся на те дали, которые покидали они. — Стоят себе девчата где-то под вербами, и нигде тебе ни одного хлопца. Вот бы положить руку на грудь своей зироньке и услыхать от нее: «Только без рук»… Что ж, начнем.
И тихо-тихо, то ли от житечка, то ли житечку навстречу встрепенулась песня, в лад полились два голоса:
Зоре моя вечiрняя,
Зiйди над горою…
Да не угадали хлопцы, что их не услышат. То тут, то там с ящичков и мешков взрывчатки начали подниматься бойцы и присоединять свои голоса к голосам пулеметчиков. Поднялся и коренастый, круглолицый лейтенант Виктор Кириленко. Он хотел прикрикнуть на певцов, но передумал и сам густой октавой поддержал их голоса.
На каком-то уже разрушенном, без стекол, полустанке услыхала эту песню пожилая, в свитке, женщина, неизвестно кого высматривавшая из темноты, и сразу заплакала.
— Мама, не плачьте! Мы вернемся! — улыбаясь, крикнул ей Мирошник.
— Ой, возвращайтесь, сыночки! Ой, возвращайтесь, родненькие! Как же нам жить без вас?..
— Он знает, что вернется, — пробубнил Степочка, который тоже подошел к певцам. — Не с богом ли советовался?
Мирошник, услыхав это, слегка, двумя пальцами, подергал Степочкино ухо:
— У тебя от страха заячьи уши растут.
— И ноги тоже, — уел Перепелюк.
За рекой уже спадал накал битвы. За рекой черными масляными огнями горели и догорали танки, немецкие и наши. За рекой, раскалывая небо и душу, дико визжали, падая на цель, штурмовики, только немецкие, и противно бухали минометы. Не плуги — бомбы, мины и снаряды высоко поднимали прибрежную землю. Она, тяжело стеная, покрывалась воронками, и они тут же заполнялись черной водой. Кому и для кого захотелось вот так копать криницы, в которых оказывались мертвые и живые?