Еще сентябрь мало думает об осени — под старыми придорожными липами жаром пышут золотые короны девясила, а в дуплах лип не поселились ветры. Вот только на сенокосах и в низинах скошенные отавы пахнут не столько травой, сколько свезенным сеном. Этим, верно, осень и похожа на старость: дух прожитого более властно колышется над ней, чем дух нынешнего дня.
Как сама старость, идет себе шляхом отец Борис, прощается с летом или с летами и все же несет в торбе целительные травы, ибо кто теперь достанет людям лекарства? В молодости отец Борис мечтал стать лекарем, но родители силком заставили единственное чадо пойти в попы. Вот и прошел его век между церковью и кладбищем, и только целебные травы теперь утешают старческие руки, напоминают о тех далеких годах, когда мечталось сделать людям больше добра, чем сделано.
Слева блеснула петляющая речечка, возле нее на лугу, в отаве, пасется старый, отработавший свое конь; услыхав шаги, он подымает рябую голову и синим глазом, в котором залегла умная, прощающая человека печаль, смотрит на старика, потом, вздохнув, снова склоняется к отаве, что пахнет свезенным сеном. Позади затарахтела подвода, на ней неподвижно сидит Семен Магазанник. Вот с кем не хотелось бы встречаться ни на этом, ни на том свете.
— Садитесь, батюшка, подвезу! — еще издалека крикнул он.
— Тебе же не с руки.
— Ну и что?
— Езжай уж, пан староста, куда собрался.
— Пренебрегаете мной?
Старик помолчал и только теперь заметил, что в зеленоватых глазах Магазанника еще больше стало серого песчаника — тоже к осени идет. Уже миновав батюшку, староста вдруг остановил коней и ткнул кнутом в сторону притихшего хуторка:
— Батюшка, а что, если я отпишу хуторок церкви? Возьмете?
— Нет, пан староста, не возьму.
В голосе Магазанника зазвучала угроза:
— Смотрите, батюшка, чтобы не каялись потом!
— А ты не стращай меня, — чуть слышно ответил старик, — у меня уже вечереет в глазах, я прожил свой век и ничего не боюсь, кроме бога. Себя стращай и сам страшись.
— На что же вы надеетесь, батюшка, сегодня? — с нажимом вымолвил Магазанник последнее слово.
— Один бог знает, что будет завтра, — ответил на его слова отец Борис. — Ты лучше подумай, как в теле душу от черного духа спасти.
Староста еще что-то хотел сказать, но передумал, люто стеганул кнутом коня и исчез, словно черт, в облаке пыли.
Вот и его хуторок, его садочек, его ставок и отава. Стучат, падая на землю, яблоки, и стучит его растревоженное сердце, а сам он не знает, на каких жерновах, на каких мельницах можно размолоть свои грехи.
Когда-то давно такой сентябрьской порой он провожал на хутор отца. Тот медленно шел возле старых печальнооких волов с полыми рогами, что гудели в непогоду. Эту скотину уже давно надо было продать мясникам, но Мирону жаль было ее: она тоже работала на хлеб. Старик, покачивая седой головой, прислушивался к тихим звукам предвечерья, к скрипу колес, к скрипу нагруженного на воз домашнего скарба и невесело радовался, что будет жить подальше от сына и его хитростей.
«И пусть живет отшельником — не будет каждый день мозолить глаза».
Из свежевыбеленной, что аж смеялась, хаты навстречу им выбежала разгоряченная от работы и печи Василина: молодость и задор чувствовались в каждом ее движении, а вокруг ее тугого стана вытанцовывала клетчатая юбка, и вытанцовывала возле нее молодая, с желтыми кукушкиными черевичками, отава. С головы молодицы соскользнул платок, и теперь затанцевали ее вьющиеся волосы золотой и поздней осени.
Василина недружелюбно покосилась на Семена и весело защебетала возле отца:
— Вот хорошо, что вы засветло приехали. Снимайте с волов ярма — да и к столу. Я уже вам чумацкую вечерю приготовила…
Для отца было кому приготовить и обычную, и чумацкую вечерю, а тебе теперь никто не приготовит; возись сам возле печи, как черт в пекле, толки беспрестанно страх в своей ступе, что когда-то была умной. Да куда подевался тот ум, погнавшись за лукавой копейкой?.. Раньше он не раз подсмеивался или насмехался над теми, кто жил хлебом насущным, трудами праведными да разными, как ему казалось, устаревшими добродетелями и не имел за душой ни копейки. И вот наконец что же вышло из его насмешек? Если бы только можно было вернуть утраченное время, вернуть отца, Василину — считай, и не надо ничего больше. А теперь хоть плыви, хоть бреди — все равно берега спасения нет.
Синей-синей чашей упал в глубину усадьбы ставок, а в нем расцвели по-весеннему белые облака. Из камыша выплыла та самая уточка, за нею завьюнился тихий след. А вот какой след оставишь ты? Не слишком ли поздно начинает человек думать об этом?..
В селе, как с того света, глухо ударил колокол. Кого и для чего сзывает или по ком печалится он? И пусть печалится с теми, кто в селе, а ему хочется побыть наедине с самим собой, с тишиной, с последним стрекотом кузнечиков. Сейчас распряжет коней, достанет удочку, да и сядет в маленький челн, что словно выплыл из детства. От этой мысли даже полегчало внутри.
И вот уже торчком на воде стоит поплавок, и в камыши уплывает уточка, и за камышами стрекочут кузнечики, а из села, как с того света, все еще выплескивается медь колокола. Чего тебе, неугомонный? Кого ты хоронишь?
Зашевелился поплавок и пошел, и пошел, и пошел по воде! Магазанник дернул удилище — и в воздухе чистым серебром блеснула увесистая красноперка. А потом началось что-то неимоверное: только закинешь немудреную снасть — так и тянешь или карпика, или красноперку, или плотву. Ох, и выдался же день! И уже не слышно ни стрекотанья кузнечиков, ни медной печали колоколов, ни пофыркиванья коней, а только раздается посвист орехового удилища.
— Пан староста! Пан староста! — запыхавшись, кричит позади него полицай Терешко.
Магазанник сначала бросает в челн рыбину, а потом неохотно оборачивается к верному служаке.
— Что там у тебя, придурковатый, горит?
— Пан староста, ой, пан староста… — словно раздувая мехи, тяжело дышит Терешко и пятерней размазывает на лице пот.
— Чего ты одним словом подавился? Говори же что-нибудь!
— Пан староста, горит ваша хата!
— Ты что?! — сразу оторопел Магазанник, бросая взгляд то на Терешко, то вдаль, а ноги сами хотят бежать и не могут.
— Ей-богу, правду говорю.
— Какая же хата? — не может оторвать ног от челна. — В лесу или в селе?
— В селе.
Господи! А там же под подоконником, в стене, схоронено его золото. Хотя бы только крыша сгорела.
И лишь теперь Магазанник выскакивает из челна на берег, вглядывается в ту сторону, где между деревьями пробивается дым. У Магазанника от страха онемело сердце и застучали зубы.
— Кто же это мог сделать?
— Было бы добро, а поджигатель найдется, — и неожиданно Терешко по-глупому усмехнулся. — Вот ведь когда бежал к вам, слыхал, что говорили старые бабы. Кто-то из них своими глазами видел, как из трубы вашей хаты сначала клубами повалила черная пылища, из нее на огненном помеле вылетела молодая ведьма, а уже потом загорелась крыша.
— Бежим, Терешко!.. Кто-нибудь спасает хату?
— Считайте, что никто — сами знаете, не доведи господи, какой пошел теперь народ…
Никогда в жизни Магазанник не видел такого пожара. Пылала хата, пылал возле нее орех, но никто из людей, кроме жандарма и трех полицаев, не прибежал на пожар. Вот так, на безлюдье, и сгорело жилье, сгорели и те дубы, которые должны были выстоять два века.
Долго, до самой ночи, Магазанник, вороша железным прутом свое пожарище, даже приподымал с земли покалеченных, почерневших скифских и половецких баб. Но спрятанного так и не нашел: или кто-то из полицаев выхватил его, или оно стекло в огне золотой слезой…
XXIII
Весь в пыли и копоти, обессиленный и озлобленный, Магазанник одиноко плетется с пожарища на дворик соседки серпастобровой Одарки, что овдовела молодой и всю свою нежность и любовь перенесла на чужих детей. С тех пор, как в селе открыли детский сад, в нем сияют и тревожатся карие, в золотой оправе, глаза вдовы. А захворает какой-нибудь малыш, — Одарка и днюет и ночует возле него, и что ей тогда своя хата, свой неухоженный огород, если надо облегчить чьи-то страдания?
Добротой ее бессовестно пользовались нечестивцы, и не раз бывало так, что к весне вдова оставалась не только без хлеба, но даже и без картофеля. Ну и что за беда?
— Бестолочь я, — посетует на себя, грустно усмехнется, да и снова к детям — несет им и радость, и заботу, и бархатный голос, что не только «Люлi, люлi» или «Журавку» выводит. Как запоет Одарка, бывало, на какой-нибудь гулянке «На добранiч та всiм на нiч» или «Там на горi в Почаэвi зоря ясна стала», так и старые, и малые заслушаются. Но и обрезать и взглядом, и словом могла, как бритвой, особенно некоторых назойливых. Тогда в ее глазах сверкала такая цыганская дерзость, что и самым отчаянным становилось не по себе.
Сватались к вдове добрые люди, да она зареклась больше не выходить замуж, считая, что человек один раз рождается, один раз и любить должен. Любила она — света не видела, и весь мир льнул к ней, когда был жив Петро Раздольский. А не стало Петра, осталась верной его памяти.
«Каких только причуд не бывает у женщин: одна всю жизнь верна мертвому, а другая всю жизнь обманывает живого», — черт знает что лезет в очумелую от чада голову Магазанника. Подойдя к хате вдовы, он несколько раз клацнул щеколдой.
Одарка, очевидно, уже спала, так как не скоро зашаркала по хате, застучала дверью и испуганно спросила из сеней:
— Кто там?
— Твой сосед. Открой, Одарка, — устало попросил Магазанник.
— Пан староста? — удивление и насмешка сливаются в ее голосе. — Чего вам ночью?
— Откроешь, тогда скажу.
Вдова отодвинула засов, открыла двери и стала на пороге. От расплетенных кос, что рассыпались вокруг женского стана, повеяло теплом сна или снотворным зельем. И хоть в темноте не было видно Одаркиных очей, но он все равно видел ее дугастые брови чародейки. Да жаль, линяют они.