Но было видно, что ему все нравится: и возвращение домой, и череда приемов, и всеобщее внимание к его особе.
Мэр Лаксон вручил ему ключи от города, хотя так и не понял, за каким чертом надо вручать ключи от Манилы прирожденному маниленьо. Тем не менее он нашел теплые слова для Вильи, который, сказал Лаксон, «сделал для Филиппин куда больше, чем все эти посредственности, наши послы, взятые вместе». Мэр отвез его домой в полицейской патрульной машине. Сопровождавший поэта полицейский произнес: «Для меня большая честь сопровождать вас, мистер Хосе Вилья Панганибан[62]».
Вилью это никак не смутило, и он задержался еще на месяц. Ему понравились новые благоустроенные окраины, он побывал на сельской фиесте в Пасиге, приохотился к местному джину (дшчвольский состав, именуемый «четыре песни»), демонстративно ушел с обеда, данного в его честь молодыми писателями из Государственного университета, разругался с Давидом Медальей и потряс местных модниц и модников рубашкой из цветных лоскутов.
Он в задумчивости изрекал, что мог бы вернуться домой навсегда, если бы нашлась подходящая преподавательская работа.
Остановившись в Европе по пути в Нью-Йорк, он написал Росесу: «Хотя я в Париже, в ушах у меня шум Манилы. Хотя я в Париже, образ Манилы стоит передо мной». И увез с собой и тогу, и четырехуголку, чтобы наслаждаться этими свидетельствами его докторства.
Месяца через три его брат Оскар навестил поэта в Нью-Йорке, и Вилья сказал ему, что хотел бы переслать в Манилу все свои картины, чтобы они хранились в доме Оскара. Оскар удивился: обычно Вилья очень ревниво относится к своим картинам, предпочитая держать их при себе. Отослать их в Манилу?.. Не значит ли это, что он всерьез — подумывает устроиться здесь, — не сразу, может быть, а со временем? Эти картины стали легендой среди его друзей в Нью-Йорке. Вое о них слышали (он только о них и говорит), но никто их не видел (он их не показывает), и люди уже стали задумываться: были ли эти картины, или они что-то вроде нового платья короля?
И вдруг в июле прошлого года Вилья прислал Росесу письмо. Он писал, что приезжает на Филиппины на год. Берет отпуск без содержания у себя на работе, в представительстве Филиппин в ООН. Может ли Росес найти ему работу на этот год в Дальневосточном университете?
Росес убедил университетское руководство пригласить поэта, затем написал Вилье, что все улажено и что за лекции в университете он будет получать по высшей ставке.
В ответ пришло гневное письмо. Как, требовал объяснить Вилья, он может провести там год на ту жалкую сумму, что ему предлагает Дальневосточный университет?.. «Теперь получается, — стонал Росес, — что это мы пригласили его провести год на Филиппинах за наш счет».
Вилья должен был начать читать лекции со второго семестра прошлого учебного года, но от него не было больше ни слуху, ни духу. И Росес решил, что тот передумал. Потом вдруг перед самым началом учебного года пронесся слух, будто Вилья остановился в Европе по пути на родину и всем говорит, что собирается преподавать в Дальневосточном университете.
Росес наспех составил для поэта расписание занятий, потом с духовым оркестром и группой поклонников поэта отправился встречать его в аэропорт. С трапа сошел пополневший Вилья в сопровождении девушки в пурпурной шляпке и мальчика в ковбойских сапогах и сомбреро. Оркестр играл «Мабухай» — «Да здравствует», поклонники размахивали плакатами. Вперед выступила девушка, чтобы возложить на поэта венок. Вилья оглядывался, ища глазами Росеса, но Росес спрятался в баре, а приветствовать поэта послал своего младшего брата Альфредо.
Вилья тут же заявил Альфредо: «Вы почему отвели мне вечерние часы? Разве вы не знаете, что ночь создана для любви?»
На его пальцах сверкали четыре треугольных серебряных кольца; он прибавил в весе, заметно поседел и уже напоминал не св. Антония в пустыне, а мандарина во дворце удовольствий. Годы резче обозначили его восточные черты. Но, несмотря на лишний вес и морщины, лицо его было все тем же одухотворенным лицом поэта, как и лицо молодого человека, что за тридцать лет до того отправился в изгнание.
Тот молодой человек бежал от отца, который символизировал конец одной культуры, тогда как сам Вилья представляет собой начало другой. И1мя, которое он носит, связано с главным событием нашей истории, хотя его поэзия может и не иметь в ней никаких корней.
Когда Агинальдо[63] пустился в бегство, которому — суждено было закончиться в Паланане, с ним был молодой врач Симеон Вилья. Доктор Вилья сопровождал генерала везде, потому что идеей революции, Республики он был одержим не меньше, чем его генерал. Поражение революции и падение Республики омрачили оставшуюся жизнь доктора Вильи. Он стал угрюмым, замкнутым человеком. Его схватили в Паланане вместе с Агинальдо, посадили под арест в Малаканьянг, и он написал там ядовитый отчет о последних днях гонимой Республики. Он был поклонником революционной армии, и, похоже, его жизнь, как и жизнь многих других участников военных действий, кончилась вместе с ними. В новое время эти обиженные офицеры перенесли умиравшее прошлое; им, отчужденным от новой культуры, были чужды, похоже, даже их сыновья.
Столкновение между отцами и непонятными сыновьями было неизбежно, оно и происходило по всей стране в 20-е годы, но нигде, пожалуй, не оказалось столь резким, как в доме Вилья в Эрмите между доном Симеоном, полковником революции, и его старшим сыном Хосе.
Непосредственным поводом могло, конечно, послужить что-то глубоко интимное и личное, но главная причина — вражда двух соперничавших культур: в борьбе между Вильей и его отцом драматически отразилась отчужденность двух поколений филиппинцев друг от друга. Один мир боролся за право выжить, другой — за право родиться. С одной стороны — полковник революции, который видел, как его мир все больше и больше сужается; отсюда его главный импульс — отгородиться от всего нового. С другой — поэт в расцвете сил, только что начавший открывать для себя бездонный мир английского языка, которому казалось, что угрюмый молчаливый отец — обыкновенный неудачник. Конфликт трагичен, поскольку он закрыл путь воспеванию революции в филиппинской литературе. В полковнике Симеоне Вилье были корни нашей истории, но они не расцвели в его сыне Хосе. В каком-то горьком смысле полковник Вилья так и не зачал сына. Его история кончилась вместе с ним. Хосе Гарсия Вилья будет воспевать жирафов, розовых монахов, чаек, но его не будет преследовать — как преследовала его отца — память о том дне в Паланане, когда была предана Республика.
Собственно, сейчас Вилья предпочитает игнорировать тот факт, что он был зачат отцом; он не был зачат, он «появился».
Вот его собственные слова: «Я появился на Филиппинах, в земной стране, в манильской Маниле. Меня это устраивает. Дата пока не установлена… Филиппины тоже появились. Филиппины не выскочили из небытия вместе с Магелланом. Дата пока не установлена».
Не знаю, как насчет даты — как будто в августе в девятисотых годах, — но место, где поэт «появился», установлено точно. Доктор Вилья женился на девушке из Эрмиты, по имени Гарсия, сам он был маниленьо из Сингалонта, и первые годы после женитьбы молодые жили в его доме, в самом конце улицы Сннгалонг, где теперь Санта Эсколастика. Там и родился их старший сын Хосе.
Когда Хосе было года два-три, доктор Вилья продал участок монахиням-бенедиктинкам, а сам с семьей переехал в Эрмиту, где его жене по наследству досталось столько земли, что поговаривали, будто ей принадлежит пол-Эрмиты.
Хосе Гарсия Вилья говорит, что он вырос в самом типичном доме Эрмиты, поскольку его семья была самой типичной там семьей. Герреро и Собели — и не одни они — могут оспорить это утверждение; однако семейство Вилья, во всяком случае, уж точно считали довольно странным, потому что они не общались с прочими обитателями Эрмиты. Одна девушка из Эрмиты вспоминает, что дом у них был серый, окна вечно закрыты, и Вилья никого не принимали.
Дом — большое двухэтажное здание с прилегавшим к нему садом — стоял на углу улиц Падре Фаура и Марсело дель Пилар, всего в нескольких кварталах от Государственного университета, но университетские друзья Вильи говорят, что он никогда не приглашал их к себе. В семье было шестеро детей: три мальчика и три девочки.
Мать, донья Гиа, была женщиной строгой и справедливой, когда-то славилась как чтец-декламатор на испанском; она читала стихи на патриотических сборищах в старом театре «Сорилья». А когда дни декламаций кончились, занялась коллекционированием кукол.
Отец, дон Симеон, был худощавым строгим джентльменом старой школы — всегда подтянут, всегда собран, всегда строг. Революция стала величайшим событием в его жизни, и когда она кончилась, он прекратил всякую деятельность, даже врачебную практику. Какое-то время пытался было заняться политикой, но разочаровался в националистах и ушел к демократам. Потом открыл лавку деликатесов в Эрмите. Вилья говорит, что большей частью его отец «попросту ничего не делал» — но может быть, старый революсионарио размышлял о прошлом как раз тогда, когда его сын Хосе грезил о будущем? Плохо, конечно, что между ними не было общения. Дон Симеон не говорил по-английски, молодой Хосе не говорил по-испански. Кроме того, утверждает Вилья, «в те годы просто невозможно было общаться с отцами. Это все равно, что пытаться разговаривать со стеной. Мы с отцом никогда ни о чем не беседовали. Он заговорил со мной, только когда я собрался в Америку. «Не женись на американке», — вот все, что он сказал».
Молодой Вилья был худ, бледен, тих и очень застенчив. Его первой страстью стала живопись. Он начал работать карандашами, потом открыл для себя масляные краски, и вот таким образом начались регулярные паломничества в знаменитый магазин «Эль 82» на улице Онгпин в Бинондо, где он покупал краски. Его брат Оскар говорит, что ранние полотна Вильи были в стиле обложек журнала «Сатердей ивнинг пост». Старожил-американец мистер Джон Сайлер припоминает, что видел два ранних холста Вильи: один с изображением девочки, очень недурной — его купил старый театр «Идеал» и