Кое-кто считает невероятным, чтобы похитители согласились вернуть рукописи без денег: ведь невозможно же так очаровать преступников, что они вдруг стали патриотами. Но Росес подчеркивает, что похитители в течение двух месяцев не могли реализовать добычу. Они, должно быть, рассчитывали, что на первое же их требование откликнется вся нация, что тут же будет учрежден фонд по спасению рукописей. Ничего подобного не произошло.
«Во время переговоров, — говорит Росес, — я очень боялся, что кто-нибудь через газеты предложит какую-то первоначальную сумму, а там, мол, поторгуемся». Это бы только вдохновило воров. «Собственно, — говорит он, — люди действительно звонили и предлагали внести часть выкупа, но мне удавалось разубедить желающих помочь».
Поняв, что денег за рукописи они не получат, похитители вынуждены были в конце концов изобразить из себя патриотов, видимо в надежде, что это уменьшит тяжесть преступления.
Росесу высказали немало упреков за обещание «иммунитета» ворам. На это он отвечает: «Я обещал только одно: я не буду использовать встречи с их связным для того, чтобы арестовать их. И свое обещание я сдержал. Что до подписанного мною заявления, в котором я обещал не возбуждать судебного преследования и не называть их, то оно ведь не имеет юридической силы и даже может быть использовано против них. Ведь под присягой я буду обязан, опознать связного».
Росес жалуется, что его дело изображают так, будто он не желает, более того, боится ареста преступников.
«Больше всего я хочу задержания воров, суда над ними и судебного приговора — только так выйдет наружу вся правда».
Он полагает, что когда правда выйдет наружу, придется допросить двух официальных лиц из Комиссии по столетнему юбилею.
Если замешаны сотрудники Комиссии, то становится понятной та легкость, с которой была совершена кража: сотрудники могли в любое время взять рукописи, сунуть их в портфель и спокойно выйти; или их сообщники могли остаться в помещении после закрытия, ночью выкрасть рукописи и ускользнуть через окно.
Допустил ли Росес ошибку, вступив в переговоры с ворами?
Те, кто настаивает на том, что без денег не обошлось, ханжески утверждают: платить выкуп столь же преступно, как и требовать его. И даже если Росес ничего не заплатил, прикрывать похитителей во время переговоров не только неэтично, но и недопустимо — человеку, занимающему такой пост, нельзя опускаться до роли эмиссара уголовного мира.
Мало того, один его приятель, священник, заявил ему, что содеянное им сомнительно в моральном плане. Общение с ворами есть само по себе зло — скорее надо было позволить сжечь реликвии.
Росес возражает: «Допустим, отец, что украли оригинал рукописи Библии, а у вас есть возможность вернуть его путем сделки с ворами; что бы вы предпочли: вступить в сделку или пусть она горит?»
Кое-кто считает возню вокруг рукописей чистой поды идолопоклонством. Идеи Рисаля уже получили широкое распространение и живут жизнью, не завися щей от бумаги, на которой они впервые были изложены. Оригиналы рукописей имеют исключительно «сентиментальную» ценность: погибни они — мы все равно ничего бы не потеряли. Все равно у нас была бы возможность прочитать и его прощальное стихотворение, и оба романа. Тогда к чему весь этот шум вокруг рукописей?
Неопровержимый ответ гласит: у сердца свои законы. У Росеса, кроме того, была и еще одна, сугубо сентиментальная причина: его жена, Ирена Виола, — внучка человека, который оплатил печатание «Не прикасайся ко мне», и Росес хотел вернуть рукопись в качестве подарка к 14 февраля — Дню св. Валентина. Когда он возвратился с рукописью, директор Луис Монтилья метко сказал:
— Виола содействовал публикации рукописи, не обошлось без Виолы и при ее возвращении.
Несмотря на то что есть люди, считающие поступок Росеса сомнительным или не очень достойным, в целом общественность аплодирует. Первое признание пришло из Илокандии: там предложили, говорит Росес, объявить его почетным илоканцем.
Приключение еще не закончилось. «В ближайшие педели мы услышим поразительные разоблачения», — заявляет он.
Об этом позаботятся и критики, и полиция.
Отважный молодой человек все еще на трапеции, псе еще в полете.
Культура как историяЭссе
Перевод М. Л. Салганик
Культура настолько отождествилась со своими возвышенными формами — литературой и искусством, что нам потребовался Маршалл Мак-Люэн[74] с его напоминанием: средство сообщения и есть сообщение. Смысл же сообщения — метаморфоза. Орудия труда, сработанные нами, обрабатывают нас; культура — это образ жизни, предлагаемый обществу техническими средствами, которыми общество располагает.
В таком случае история, по сути, должна быть исследованием эпох, вводимых новыми орудиями, усовершенствованными средствами информации, развитием техники, ибо именно они, изменяя культуру, изменяют и направление развития общества, что заметно сказывается затем на его политике, экономике, искусстве.
Например, Мак-Люэн рассматривает как такую эпоху печатный станок, настолько резко повернувший направление развития европейской культуры, что трансформировалось само сознание европейца, переместившегося из «культуры уха» — слуховой традиции в «культуру глаза» — обожествления грамотности. Плодами переориентации стали индивидуализм, протестантство, национализм, перспектива в живописи, конвейерное производство, уже не говоря о чисто современной концепции отождествления неграмотности с невежеством. Однако все эти явления могут изучаться — и изучались — как история, вне связи с их первопричиной.
Именно поэтому мы не вполне отдаем себе отчет в том, почему мы столь пренебрежительно отзываемся о неграмотном прошлом как об эре темноты и невежества, хоть и прекрасно знаем, что темные невежды умели строить великолепные храмы, обладали утонченными манерами, проявляли вкус и мастерство при изготовлении мебели и посуды, создали изысканную кухню, устраивали пышные празднества и накопили богатейшую сокровищницу танцев, песен, скачок и народных промыслов.
Но создатели всего этого отделены от нас колонкой печатного шрифта. Они жили культурой тотальной, воздействующей на все органы чувств, а наша культура сосредоточивается вокруг грамотного глаза. Мысль о том, что они были невежественны, могла бы позабавить тех, обломки чьего образа жизни мы, противореча себе, сохраняем с такой гордостью. Культура, которая для нас сегодняшних — это музей, библиотека, оперный театр и картинная галерея, для них была просто повседневной жизнью. Имей они возможность познакомиться с нашим образом жизни, они, пожалуй, могли бы прийти к выводу о том, что невежды — это мы, смятенные и запутавшиеся. Разрыв произошел, конечно, между «народной» культурой, допускающей возможность существования мудрости и вне формального образования, и печатной культурой, подчинившей глазу все остальные органы чувств. Но, похоже, эра зрительной культуры тоже близится к концу — явно началась эра культуры электронной: телевизора, магнитофона, транзистора. По Мак-Люэну, снобизм начитанности (а культ грамотности всегда связан с элитой) трещит под напором электронных средств, которые сводят на нет первородство глаза, восстанавливая в правах ухо и другие органы чувств, творя Новую Неграмотность, созидая постгуттенберговскую аудиокультуру — сегодня ее имя «поп», — при которой книги и картины в багете могут оказаться устарелыми, а орудия, сотворенные человеком, снова претворят его в тотальное существо. Сегодняшние юные недоучки могут возродить через свои коммуны фольклорную культуру и стать авангардом «глобальной деревни» завтрашнего дня.
Переход от «типографского индивида» к «электронному масс-человеку» служит еще одной иллюстрацией культуры как истории, орудия как эпохи, средства коммуникации как самого сообщения, поскольку важно не то, каким образом мы используем: орудие, а каким образом оно пользуется нами, неприметно видоизменяя нас. Электронные устройства, утверждает Мак-Люэн, становятся продолжением нашей нервной системы в пространстве, подобно тому как дом есть продолжение наших кожных покровов, а автомобиль — наших ног: «Драма истории — незатейливый спектакль, скрытый смысл которого — преображение человека средствами коммуникации».
Увы, «драма истории» редко рассматривается под этим углом зрения, кроме тех случаев, когда речь идет о первых строчках доисторического пролога, раскрывающих то, как преобразило человека открытие огня или изобретение каменного топора. Стоит же появиться на сцене историческим событиям, и орудия сразу отходят на задний план, а в центре действия оказываются последствия их применения — политика, экономика, искусство. Или рассматриваются — если их вообще рассматривают — не в качестве-могучих движителей истории, а просто как орудия. (В наши дни есть лишь одно исключение из этого правила — атомная бомба, ужас перед которой не позволяет считать ее просто орудием.)
Филиппины дают прекрасный пример того, как «скрытый смысл» упомянутого «преображения человека средствами коммуникации» был утерян в изложении истории, хотя преображение происходило не в доисторических сумерках, а на ярко освещенной исторической сцене: мы пережили революцию XVI и XVII веков, когда в нашу жизнь вторглась масса орудий, настолько для нас новых, что они не могли не произвести радикальнейшие изменения в культуре и общественной жизни Филиппинских островов.
Одна из причин, в силу которых «скрытый смысл» так и не раскрылся, в том, что эти орудия были вполне привычны для тех, кто завез их на острова. Носители этих орудий не могли оценить их воздействия на островитян, потрясенных поразительными новинками; а история островов была впервые записана опять же ими — теми, кто привез орудия. Вторая причина в том, что мы, взявшись писать историю нашей страны, естественно, были возмущены мыслью о чужеземном вмеша