из того, что в течение некоторого времени тагалы и пампанганы полагали, будто только они образуют закрытое профессиональное сообщество, другие же племена (илоканцы, биколы, висайя и прочие) — попросту «аутсайдеры»; однако, постепенно осваивая новые орудия, и они входили в новую культуру-сообщество, тоже делались филиппинцами. Так нельзя ли считать, что это и был процесс (возможно, наряду с другими) становления нации, процесс, в котором техника сыграла большую роль, чем религия или испанское владычество, процесс, указывающий, следовательно, и на то, что народы, до сих пор остающиеся вне общенациональной культуры, могут ассимилироваться без утраты, скажем, языческой самобытности или мусульманской гордыни? А что, если даже выражение «нехристь» означает не столько религиозное отличие, сколько отсутствие технического уровня, необходимого для посвящения в члены гильдии — вроде требований к адвокатским экзаменам? Если, с одной стороны, такое требование отдает снобизмом но отношению к «аутсайдерам», то с другой — это гордость профессиональным мастерством, которая, возможно, участвовала в формировании национального самосознания. И опять надо заметить, что стоит только «аутсайдеру» овладеть новым орудием или ремеслом, как он становится частицей этой культуры: вне зависимости от того, крещен он или нет, он уже неотличим от общей массы — игорот-механик, или мусульманин-инженер, или негрито-каменщик. Если таким образом и шел процесс, начавшийся в XVI веке, позволительно предположить, что для наших пращуров крещение было посвящением;в профессиональное братство, что техника, а точнее, совместное овладение новой техникой и сформировало то единство, которое сегодня зовется филиппинским народом.
Это предположение, конечно, оскорбит тех, кто считает, будто единство существовало и до появления названия. В таком случае название «филиппинец», «Филиппины» можно было бы за ненадобностью изъять из словаря — раз то, что носит это имя, существовало и до имени. Однако идея эта антиисторична. Мы, конечно, не Мафусаилы, но и не Питеры Пэны; мы и не феллахи — Боже сохрани! — под любым названием и в любом политическом костюме остающиеся народом «извечным», то есть статичным. А о нашей динамичности говорит даже наше имя: фил-ип — «любитель коней» или, в вольном переводе, «лошадиная сила» — единица измерения машинной энергии, следовательно, филиппинец — это любитель лошадиной силы, любитель энергии. Отсюда — уйма производных: от кентавра через всадника к кабальеро, и все производные энергичны и динамичны!
Ну нет, мы не феллахи. Наши даты черным по белому занесены в историю: филиппинец появился на свет в XVI–XVII веках, когда овладение новой техникой спаяло в единое целое племена Лусона, Бисайских островов и Минданао, испанских метисов, китайских метисов и всех прочих, а географические условия окончательно сформировали это единство, которое получило затем и политическую форму. До того времени это единство и эта форма попросту не существовали, и доказать обратное невозможно, как невозможно исчислять жизнь индивида временем, предшествовавшим его зачатию, ибо лишь миг зачатия предопределил, что особь, долженствующая родиться, будет именно этим индивидом и не кем иным. Индивид может меняться: младенец превратится в ребенка, мальчик — в мужчину, но при этом останется тем же человеком, поскольку ранее существовавшим вероятностям в момент зачатия приходит конец.
До 1521 года мы могли стать кем угодно и всем на свете — но после 1565 пода мы можем быть только филиппинцами.
Мы можем меняться или обретать новые языки, можем переживать национальные взлеты и падения, но любые перемены будут лишь подчеркивать то национальное своеобразие, основные черты которого сложились в XVI и XVII веках. В этом различие между вторжением на острова испанцев и американцев: первые произвели техническую революцию, сделавшую нас филиппинцами, а вторые только заставили нас острей ощутить себя таковыми. С появлением американцев, принесших с собой столь могущественные орудия, как система народного образования и английский язык, филиппино-испанская культура устарела, но заменившая ее новая — называть ли ее «культурой глаза» или «саксонизацией» — все равно осталась филиппинской. Чисто филиппинская религиозность, этические нормы, манера поведения, способы выражения, привычки в еде хоть и подверглись американскому влиянию, но все же сохранили свои отличительные особенности, так что и по сей день такие реалии, как баро, терно, адобо, пан де саль, городская фиеста, баррио, харана и прочее, отличают нас от американцев. Страхи наших отцов, которые в 1900-х годах сетовали, что мы превратимся в совершеннейших «саксов», оказались неосновательными. Период американской колонизации завершился не обращением нас в американцев, а превращением в воинствующих филиппинцев, что доказывается и «нео-национализмом», и «нео-Пропагандон» послевоенных лет, и нашей нынешней ностальгической тягой к сантос, к морионес, к традиционному театру, к тропической готике и барокко, к асотее, пласе и филиппинской кухне.
Отсюда ясно, почему были обречены на провал любые попытки помешать формированию этой самобытности — бунты ли племен или азиатские вторжения: Филиппины возникли по воле истории. Конечно, в XVI и XVII веках этот процесс мог пойти совершенно иным путем — его могли, скажем, изменить голландцы, если бы им удалось выиграть филиппинские войны; однако после того, как национальный характер сформировался, никакое завоевание уже было не в силах изменить то, что сделалось нашей душой. Изменить ход развития нашей культуры — да, но душу культуры — нет. Пожалуй, последняя попытка в этом направлении, имевшая некоторые шансы на успех, была предпринята Диего Силангом в период британской оккупации[75]. Знаменательно, что сорвали ее тагалы и пампанганы — племена, более других чувствовавшие свою национальную самобытность.
Еще одна попытка свести на нет национальную самобытность Филиппин через американскую ассимиляцию была предпринята федералистами в начале нашего века. Здесь следует подчеркнуть, что и они, и их предполагаемые противники — Партидо Националиста сошлись на том, как прекрасно было бы Филиппинам стать не нацией, а американским штатом. Американцы с насмешкой отмечали, что Кесон и Осменья так и не решили, как им быть с независимостью. Но колебались лидеры, народ же (отвергший федералистов) не колебался и колебаться не мог по той простой причине, что не мог пойти против истории, сделавшей его тем, что он есть. Шпенглер утверждает: попытка идти против истории бессмысленна настолько же, насколько попытка остановить время. Здесь Шпенглер как будто расходится с Мак-Люэном, но при ближайшем рассмотрении становится ясно, что они согласны по сути. Когда Мак-Люэн заявляет, что «средство коммуникации есть метаморфоза», то не в противоречие, а в дополнение к этому можно вспомнить Шпенглерову метафору: душа культуры — как музыкальная тема или мелодия, которая, бесконечно варьируясь, словно бы меняется, однако на самом деле остается собой, и каждый новый синтез соединяет в себе тему с вариациями.
Все дело тут в том, чтобы была душа.
С точки зрения Шпенглера, когда разнородные элементы сливаются в единое целое и это целое начинает осознавать себя культурным сообществом, народом, нацией, тогда рождается «душа» — единственная в своем роде, органически выросшая из родной почвы, наделенная столь сильным чувством судьбы и самобытности, что если бы даже народ, ею обладающий (и которым завладела она), хотел бы отречься от нее, воспротивиться ее велениям или постараться изменить ее, то сами попытки отречения и сопротивления будут лишь укреплять эту самобытность, поскольку любая перемена в конечном счете окажется все той же судьбой. От романского стиля через готику и барокко к современным небоскребам — хотя каждый архитектурный сдвиг символизирует сдвиг в сторону западного человека, история его все равно развивается по прямой, поскольку все это разнообразие стилей является выражением фаустианского духа и представляет собой развитие одной темы — фаустианского человека и его судьбы. Распространение американского стиля на Филиппинах, заменившего филиппино-испанскую культуру, означало не исчезновение филиппинской культуры, а начало индустриальной культуры Филиппин. Она американизирована ровно в той степени, в какой американизация служила нашей судьбе и способствовала выявлению тех качеств национального гения, какие и могли выявиться при данном изменении. Все грядущие революции в нашей культуре, предположительно, будут не более — и не менее — успешны, чем эта. Если реакция на неожиданное соприкосновение с новыми орудиями в XVI веке сделала нас филиппинцами, то отныне мы способны реагировать на все перемены уже только как филиппинцы. Пока филиппинец не исполнил то, что было назначено судьбой его народу, он будет развиваться со все возрастающей определенностью и уверенностью — обратного пути уже нет; мы даже можем перестать быть христианами, но к нашему дохристианскому бытию возврата нет.
Это положение признается и теми, кто отрицает его, утверждая, что 1521 год означал собой отклонение от курса, который должен бы был стать нашей настоящей исторической судьбой, или негодуя по поводу нашего обращения в христианство ценой нашей «азиатской» души, или пытаясь доказать, что если бы к XVI веку ислам успел распространиться по всем островам, то никакая военная сила Европы не сделала бы нас филиппинцами.
Все это абсолютно справедливо, и эта линия рассуждения может быть продолжена: если бы к XVI веку Филиппины успели стать страной буддизма, даосизма, индуизма, конфуцианства или синто, то западное завоевание оказалось бы напрасным — оно едва ли бы угрожало нам отторжением от великих цивилизаций Востока. А насколько иным было бы наше христианство, если бы нас крестили не испанцы, а, скажем, азиатские несториане! И какую азиатскую живопись мы бы получили, будь нашими первыми учителями японцы, а не европейцы! Однако задача историка не в живописании того, что мог