Четыре дня — страница 13 из 51

Вдруг поток ослепительного света заставил его на мгновение закрыть глаза, и когда он открыл их, то не узнал аквария. Кудряшов в двух местах зажёг электрические фонари: свет их проходил сквозь массу голубоватой воды, кишащую рыбами и другими животными, наполненную растениями, резко выделявшимися на неопределённом фоне своими кроваво-красными, бурыми и грязно-зелёными силуэтами. Скалы и тропические растения, от контраста сделавшиеся еще темнее, красиво обрамляли толстые зеркальные стекла, сквозь которые открывался вид на внутренность аквария. В нем все закопошилось, заметалось, испуганное ослепительным светом: целая стая маленьких большеголовых «бычков» носилась туда и сюда, поворачиваясь точно по команде; стерляди извивались, прильнув мордой к стеклу, и то поднимались до поверхности воды, то опускались ко дну, точно хотели пройти через прозрачную твёрдую преграду; черный гладкий угорь зарывался в песок аквария и поднимал целое облако мути; смешная кургузая каракатица отцепилась от скалы, на которой сидела, и переплывала акварий толчками, задом наперёд, волоча за собой свои длинные щупала. Все вместе было так красиво и ново для Василия Петровича, что он совершенно забылся.

— Каково, Василий Петрович? — спросил Кудряшов, выйдя к нему.

— Чудесно, брат, удивительно! Как это ты все устроил! Сколько вкуса, эффекта!

— Прибавь еще: и знания. Нарочно в Берлин ездил посмотреть тамошнее чудо и, не хвастая, скажу, что мой хотя и уступает, конечно, в величине, но насчёт изящества и интересности — нисколько… Это моя гордость и утешение. Как скучно станет — придёшь сюда, сядешь и смотришь по целым часам. Я люблю всю эту тварь за то, что она откровенна, не так, как наш брат — человек. Жрёт друг друга и не конфузится. Вон смотри, смотри: видишь, нагоняет.

Маленькая рыбка порывисто металась вверх, и вниз, и в стороны, спасаясь от какого-то длинного хищника. В смертельном страхе она выбрасывалась из воды на воздух, пряталась под уступы скалы, а острые зубы везде нагоняли ее. Хищная рыба уже готова была схватить ее, как вдруг другая, подскочив сбоку, перехватила добычу: рыбка исчезла в ее пасти. Преследовательница остановилась в недоумении, а похитительница скрылась в тёмный угол.

— Перехватили! — сказал Кудряшов. — Дура, осталась ни при чем. Стоило гоняться для того, чтобы из-под носа выхватили кусок!.. Сколько, если бы ты знал, они пожирают этой мелкой рыбицы: сегодня напустишь целую тучу, а на другой день все уже съедено. Съедят — и не помышляют о безнравственности, а мы? Я только недавно отвык от этой ерунды. Василий Петрович! Неужели ты, наконец, не согласишься, что это ерунда?

— Что такое? — спросил Василий Петрович, не отрывая глаз от воды.

— Да вот эти угрызения. На что они? Угрызайся, не угрызайся — а если попадётся кусок… Ну, я и упразднил их, угрызения эти, и стараюсь подражать этой скотине. — Он показал пальцем на акварий.

— Вольному воля, — сказал со вздохом Василий Петрович. — Послушай, Кудряшов, ведь это, кажется, морские растения и животные?

— Морские. И вода ведь у меня морская. Нарочно водопровод устроил.

— Неужели из моря? Но ведь это должно стоить огромных денег.

— Немаленьких. Акварий мой стоит около тридцати тысяч.

— Тридцать тысяч! — воскликнул в ужасе Василий Петрович. — При тысяче шестистах рублях жалованья!

— Да брось ты это ужасанье! Если насмотрелся — пойдём. Должно быть, Иван Павлыч принёс требуемое… Подожди только, я разомкну ток.

Акварий вновь погрузился в мрак. Свеча, продолжавшая гореть, показалась Василию Петровичу тусклым, коптящим огоньком.

Когда они вышли в столовую, Иван Павлыч держал уже наготове завёрнутую в салфетку бутылку.


1879 г.

Денщик и офицер

— Разденься! — сказал доктор Никите, неподвижно стоявшему устремив глаза в неизвестную далёкую точку.

Никита вздрогнул и торопливо начал расстёгиваться.

— Живей, братец! — нетерпеливо крикнул доктор. — Видишь, сколько вас здесь. — Он показал на толпу, наполнявшую присутствие.

— Поворачивайся… очумел… — заговорил в помощь ему унтер-офицер, приставленный к мере.

Никита заторопился, сбросил рубашку и штаны и остался совершенно нагим. Нет ничего прекраснее человеческого тела, — множество раз было говорено кем-то, когда-то и где-то; но, если бы тот, кто в первый раз произнёс это изречение, жил в семидесятых годах текущего столетия и увидел голого Никиту, он, наверно, взял бы свои слова назад.

Перед присутствием по воинской повинности стоял низенький человек, с несоразмерно большим животом, унаследованным от десятков поколений предков, не евших чистого хлеба, с длинными, вялыми руками, снабжёнными огромными черными и заскорузлыми кистями. Его длинное неуклюжее туловище поддерживали очень короткие кривые ноги, а всю фигуру венчала голова… Что это была за голова! Личные кости были развиты совершенно в ущерб черепу; лоб узок и низок, глаза, без бровей и ресниц, едва прорезывались; на огромном плоском лице сиротливо сидел крошечный круглый нос, хотя и задранный вверх, но не только не придававший лицу выражения высокомерия, а, напротив, делавший его еще более жалким; рот, в противность носу, был огромен и представлял собою бесформенную щель, вокруг которой, несмотря на двадцатилетний возраст Никиты, не сидело ни одного волоска. Никита стоял, понурив голову, сдвинув плечи, повесив плетьми руки и поставив ступни мысками немного внутрь.

— Обезьяна, — сказал полненький живой полковник, воинский начальник, наклонившись к молодому и тощему, с красивой бородой, члену земской управы. — Совершенная обезьяна.

— Превосходное подтверждение теории Дарвина, — процедил член, на что полковник одобрительно помычал и обратился к доктору.

— Да что, конечно, годен! Парень здоровый, — сказал тот.

— Но только в гвардию не попадёт. Ха-ха-ха! — добродушно и звонко закатился полковник; потом, обратись к Никите, прибавил спокойным тоном: — Через неделю явись. Следующий, Парфён Семёнов, раздевайся!

Никита начал мешкотно одеваться, руки и ноги не слушались его и не попадали туда, куда им следовало. Он шептал что-то про себя, но что именно — должно быть, и сам не знал; он понял только, что его признали годным к службе и что через две недели его погонят из дому на несколько лет. Только одно это и было у него в голове, только одна эта мысль и пробивалась сквозь туман и оцепенение, в котором он находился. Наконец он справился с рукавами, опоясался и пошёл из комнаты, где происходило освидетельствование. Старик лет шестидесяти пяти, маленький, совсем согнутый, встретил его в сенях.

— Забрили? — спросил он.

Никита не отвечал, и старик понял, что забрили, и не стал расспрашивать. Они вышли из управы на улицу. Был ясный, морозный день. Толпа мужиков и баб, приехавших с молодежью, стояла в ожидании. Многие топтались и хлопали руками; снег хрустел под лаптями и сапогами. Пар валил от закутанных голов и маленьких лохматых лошадёнок; дым поднимался из труб городка прямыми высокими столбами.

— Взяли, Иван, твоего-то? — спросил старика дюжий мужик в новой дублёнке, большой бараньей шапке и хороших сапогах.

— Взяли, Илья Савельич, взяли. Захотел господь обидеть…

— Что ж ты теперь делать будешь?

— Что ж тут делать… Воля господня… Один в семье был помощник, и того нет… — Иван развёл руками.

— Тебе бы его раньше усыновить, — внушительно сказал Илья Савельич. — Вот парень и был бы цел.

— Кто ж его знал! Ничего нам этого не известно. Опять же он у меня заместо сына, один работник в семье… Думал так, что господа уважат. «Ничего, говорит, невозможно, потому — закон такой». Как же, ваше благородие, говорю, закон, когда у него жена тяжёлая? Опять же мне, говорю, ваше благородие, одному невозможно… «Ничего, говорит, мы этого, старичок, не знаем, а по закону, как есть он сирота, одиночка — должон на службу. Кто виноват, говорит, что у него жена и сын, вы бы еще пятнадцатилетних венчали». Я ему еще сказать хотел, так он и слушать не стал. Осерчал. «Отстань, говорит, тут и без тебя дела много»… Что ты станешь делать… Божья воля!

— Парень-то он у тебя смирный.

— Смирный да работящий, и боже мой! Слова супротивного от него не слыхал! Я, Илья Савельич, так скажу: лучше родного он мне был. То-то и горе наше… Бог послал, бог и взял… Прощайте, Илья Савельич, вашего-то, поди, не скоро осмотрят?

— Как начальство!.. Но только моего годным признать нельзя — хром.

— Ваше счастье, Илья Савельич.

— Побойся ты бога, что ты городишь! Эко счастье, что сын хромой уродился.

— Что ж, Илья Савельич, оно к лучшему выходит: всё ж дома парень останется. Прощайте, будьте здоровы.

— Прощай, брат… Что ж ты должок-то, забываешь, что ль?

— Никак невозможно, Илья Савельич, то есть — вот как, никак нельзя! Уж вы малость пообождите. Горе-то у нас такое!

— Ну, ладно, ладно, поговорим еще. Прощай, Иван Петрович.

— Прощайте, Илья Савельич, будьте здоровы.

Никита в это время отвязал от тумбы лошадь; они с приёмным отцом уселись в сани и поехали. До их деревни было вёрст пятнадцать. Лошадёнка бойко бежала, взбивая копытами комья снега, которые на лету рассыпались, обдавая Никиту. А Никита улёгся около отца, завернувшись в армяк, и молчал. Старик раза два заговорил с ним, но он не ответил. Он точно застыл и смотрел неподвижно на снег, как будто ища в нем точку, забытую им в комнатах присутствия.

Приехали, вошли в избу, сказали. Семья, состоявшая, кроме мужчин, из трёх баб и троих детей, оставшихся от умершего в прошлом году сына Ивана Петровича, начала выть. Парасковья, Никитина жена, сомлела. Бабы выли целую неделю.

Как прошла эта неделя для Никиты — известно одному богу, потому что он всё время молчал, храня на своём лице одно и то же застывшее выражение покорного отчаяния.

Наконец всё было кончено — Иван свёз новобранца в город и сдал его на сборный пункт.

Через два дня Никита с партией новобранцев шагал по сугробам большой дороги в губернский город, где стоял п