сбился с дороги; широкое пространство воды отделяло его от густой дубовой заросли, где он, может быть, мог бы найти если не спасение, то отсрочку. Но он не решился плыть. На этой стороне густо разросся странный кустарник, растущий только в южной России, так называемый люциум. Его длинные, гибкие, неветвистые стебли растут так густо, что человеку почти невозможно пройти сквозь заросль; но у корней есть щели и прогалины, в которые могут пролезать собаки, а так как они часто ходят туда спасаться от жары и понемногу расширяют проход своими боками, то в густой заросли образуется со временем целый лабиринт ходов. Туда и кинулся медведь. Мукосеи, смотревшие на него из верхнего этажа мельницы, видели это, и когда прибежала запыхавшаяся и измученная погоня, исправник приказал оцепить место, где скрылся зверь.
Несчастный забился в самую глубину кустов; рана его от пули, сидевшей у него в ляжке, сильно болела; он свернулся в комок, уткнув морду в лапы, и лежал неподвижно, оглушённый, обезумевший от страха, лишавшего его возможности защищаться. Солдаты стреляли в кусты, думая задеть его и заставить зареветь, но попасть наугад было трудно.
Его убили уже поздно вечером, выгнав из убежища огнём. Всякий, у кого было ружье, считал долгом всадить пулю в издыхающего зверя, и когда с него сняли шкуру, она никуда не годилась.
Недавно мне случилось побывать в Бельске. Город почти не изменился: только банк лопнул, да прогимназия превратилась в гимназию. Исправника сменили, дав ему за распорядительность место частного пристава в губернском городе; братья Изотовы по-прежнему кричат «гранрон» и «оребур» и бегают по городу с рассказами о самых свежих новостях; аптекарь Фома Фомич потолстел еще больше и, несмотря на то, что сделал выгодное дело, скупив медвежье сало по четырнадцати копеек, а продав его по восьми гривен фунт, что дало в целом немалую сумму, до сих пор с большим неудовольствием говорит об избиении медведей.
— Говорил я вот тогда Ольге Павловне, какой из этого Адониса конокрад выйдет… Ну, и что же? Недели не прошло — свёл мою пару серых, мерзавец.
— А вы знаете, что это он? — спросил я.
— Как же не он? Ведь его судили в прошлом году за конокрадство и разбой. На каторгу пошёл.
— Ах, как мне было его жаль! — грустно сказала Ольга Павловна.
Бедная дама порядочно постарела за эти годы и, несмотря на то что, по словам Фомы Фомича (который сказал мне это по секрету), она вымазала на свою голову фунта четыре медвежьей помады, волосы ее не только не стали гуще, но даже поредели. Впрочем, шиньон так хорошо закрывает их, что решительно ничего не заметно.
1883 г.
Надежда Николаевна
Я давно хотел начать свои записки.
Странная причина заставляет меня взяться за перо: иные пишут свои мемуары потому, что в них много интересного в историческом отношении; другие потому, что им еще раз хочется пережить счастливые молодые годы; третьи затем, чтобы покляузничать и поклеветать на давно умерших людей и оправдаться перед давно забытыми обвинениями. Ни одной из этих причин у меня нет. Я еще молодой человек; истории не делал и не видел, как она делается; клеветать на людей незачем и оправдываться мне не в чем. Еще раз пережить счастье? Оно было так коротко, и конец его был так ужасен, что воспоминания о нем не доставят мне отрады, о нет!
Зачем же точно неведомый голос нашёптывает мне их на ухо, зачем, когда я просыпаюсь ночью, передо мною в темноте проходят знакомые картины и образы, и зачем, когда является один бледный образ, лицо моё пылает, и руки сжимаются, и ужас и ярость захватывают дыхание, как в тот день, когда я стоял лицом к лицу с своим смертельным врагом?
Я не могу отделаться от своих воспоминаний, и странная мысль пришла мне в голову. Может быть, если я изложу их на бумаге, я этим покончу все свои счёты с ними… Может быть, они оставят меня и дадут спокойно умереть. Вот странная причина, заставляющая меня взяться за перо. Может быть, эта тетрадка будет прочтена кем-нибудь, может быть — нет. Это мало занимает меня. Поэтому я могу и не извиняться перед своими будущими читателями ни в выборе темы для своего писания, темы, нисколько не интересной людям, привыкшим заниматься если не мировыми, то общественными вопросами, ни в форме изложения. Правда, мне хочется, чтобы эти строки прочёл один человек, но этот человек не осудит меня. Ему дорого все, что меня касается. Этот человек моя сестра.
Отчего она сегодня так долго не идёт? Вот уже три месяца, как я пришёл в себя после того дня. Первое лицо, которое я увидел, было лицо Сони. И с тех пор она проводит со мной каждый вечер. Это сделалось для неё какой-то службой. Она сидит у моей постели или у большого кресла, когда я в силах сидеть, разговаривает со мною, читает вслух газеты и книги. Ее очень огорчает, что я равнодушен к выбору чтения и предоставляю его ей.
— Вот, Андрей, в «Вестнике Европы» новый роман: «Она думала, что это не так».
— Хорошо, голубчик, будем читать «Она думала, что это не так».
— Роман миссис Гей.
— Хорошо, хорошо…
И она начинает читать длинную историю о каком-то мистере Скрипле и мисс Гордон и после первых двух страниц обращает на меня свои большие добрые глаза и говорит:
— Это недолго; «Вестник Европы» всегда сокращает романы.
— Хорошо, хорошо. Я буду слушать.
Она продолжала читать обстоятельную историю, выдуманную госпожою Гей, а я смотрю на ее опущенное лицо и не слушаю назидательной истории. И иногда, в тех местах романа, где, по замыслу госпожи Гей, нужно бы было смеяться, горькие слезы душат мне горло. Она оставляет книгу и, посмотрев на меня проницательным и боязливым взглядом, кладёт мне на лоб свою руку.
— Андрей, милый, опять… Ну, будет, будет. Не плачь. Всё пройдёт, всё забудется… — говорит она тем тоном, каким мать утешает ребёнка, набившего себе на лбу шишку.
И хотя моя шишка пройдёт только с жизнью, которая — я чувствую — понемногу уходит из моего тела, я все-таки успокаиваюсь.
О моя дорогая сестра! Как я чувствую цену этой женской ласки! Да благословит тебя бог, и пусть черные страницы начала твоей жизни, страницы, на которых вписано мое имя, — сменятся радостной повестью счастья!
Только пусть эта повесть не будет похожа на утомительное повествование миссис Гей.
Звонок! Наконец-то! Это она; она придёт, внесёт в мою тёмную и душную комнату запах свежести, нарушит ее молчание тихою, ласковою речью и осветит ее своею красотою.
Я не помню своей матери, а отец умер, когда мне было четырнадцать лет. Мой опекун, дальний родственник, перевёл меня в одну из петербургских гимназий; через четыре года я кончил в ней курс. Я был совершенно свободен; опекун, человек, занятый своими огромными делами, в своих заботах обо мне ограничивался только выдачей мне денег, в количестве, по его мнению, необходимом для того, чтобы я не бедствовал. Это был не очень большой доход, но совершенно избавлявший меня от забот о куске хлеба и позволивший мне выбрать себе дорогу.
Выбор был сделан давно. Лет четырёх я любил больше всего на свете возиться с карандашами и красками, а к концу курса в гимназии рисовал уже очень порядочно, так что без всяких затруднений поступил в Академию художеств.
Был ли у меня талант? Теперь, когда я уже никогда не подойду к холсту, я, кажется, могу беспристрастно взглянуть на себя как на художника. Да, у меня был талант. Я думаю так не по отзывам товарищей и знатоков, не по быстроте, с какою я прошёл курс академии, а по тому жившему во мне чувству, которое являлось всякий раз, когда я начинал работать. Тот, кто не художник, не может испытать тяжёлого и сладкого волнения, с каким первый раз приступаешь к новому холсту, чтобы начертить на нем своё создание. Тот, кто не художник, не может испытать забвения всего окружающего, когда дух погружен в образы… Да, у меня был талант, и я вышел бы недюжинным живописцем.
Вот они висят по стенам — мои холсты, этюды и эскизы, неоконченные, начатые картины. Вот и она… Нужно попросить сестру, чтобы ее убрали в другую комнату. Или нет, нужно повесить ее как раз в ногах моей постели, чтобы она всегда смотрела на меня своим грустным, как будто чующим казнь, взором. В синем платье, в нарядном белом чепчике с большой трёхцветной кокардой сбоку, с выбившимися из-под его белой оборки густыми волнующими меня прядями тёмно-каштановых волос, она смотрит на меня, как живая. О Шарлотта, Шарлотта! Благословлять или проклинать тот час, когда мне пришла в голову мысль написать тебя?
А Бессонов был всегда против этого. Когда я в первый раз сказал ему о своём намерении, он пожал плечами и недовольно усмехнулся.
— Шальные вы люди, господа российские живописцы, — сказал он. — Мало у нас своего! Шарлотта Корде! Какое вам дело до Шарлотты? Разве вы можете перенести себя в то время, в ту обстановку?
Может быть, он был и прав… Но только образ французской героини так занимал меня, что я не мог не приняться за картину. Я задумал написать ее во весь рост, одну, стоящую прямо перед зрителями, с глазами, устремлёнными перед собой; она уже решилась на свой подвиг-преступление, и это написано только на ее лице: рука, которая несёт смертельный удар, пока еще висит бессильно и нежно выделяется своей белизной на темно-синем суконном платье; кружевная пелеринка, завязанная накрест, оттеняет нежную шею, по которой завтра пройдёт кровавая черта… Я помню, как ее образ создался в моей душе… Я прочёл ее историю в одной сентиментальной и, может быть, лживой книге, у Ламартина; из ложного пафоса болтливого и любующегося своим языком и манерой француза для меня ясно и отчётливо вышла чистая фигура девушки фанатика добра. Я перечитал о ней все, что мог достать, пересмотрел несколько ее портретов, и решился написать картину.
Первая картина, как первая любовь, овладевает душою вполне. Я носил в себе этот слагавшийся образ, я обдумывал мельчайшие подробности и дошёл наконец до того, что, закрыв глаза, мог ясно представить себе свою Шарлотту.