— Доставим, батюшка, не сомневайтесь, ваше благородие. Но, но!.. Ишь, баловница! Эка лошадь, прости господи! Но! — Он хлестнул ее кнутом, на что она ответила лёгким движением хвоста. — Я и рад угодить, да лошадку-то хозяин дал… просто такая уж… Обижаются господа, что тут будешь делать! А хозяин говорит: ты, говорит, дедушка, стар, так вот тебе и скотинка старая. Ровесники, говорит, будете. А ребята наши смеются. Рады глотки драть; им что? Известно, разве понимают?
— Не понимают? — спросил седок, в это время думавший о том, как бы не впустить Дуняшу в кабинет.
— Не понимают, ваше благородие, не понимают, где им понять! Глупые они, молодые. У нас во дворе один я старик. Разве можно старика забиждать? Я восьмой десяток на свете живу, а они зубы скалят. Двадцать три года солдатом служил. Известно, глупые… Ну, старая! Застыла! — Он опять хлестнул лошадь кнутом, но так как она не обратила на удар никакого внимания, то прибавил: — Что с ей сделаешь: тоже уж двадцать первый год, должно, пошёл. Ишь, хвостом трясёт…
На освещённом циферблате часов, поставленных в одном из окон огромного здания, стрелки показывали половину восьмого.
«Уехали уж, должно быть, — подумал седок про доктора с женой. — А может быть, и нет еще…»
— Дедушка, не гони, пожалуй! Поезжай потише: мне торопиться некуда.
— Известно, батюшка, некуда, — обрадовался старик. — Так-то лучше, потихоньку. Но, старая!
Ехали некоторое время молча. Потом старик осмелел.
— Ты вот мне что, барин, скажи, — вдруг заговорил он, обернувшись к седоку, причём показал своё сморщенное в кулачок лицо с жиденькой седой бородкой и красными веками, — откуда этакая напасть на человека? Был извозчик у нас, Иваном звали. Молодой, годов ему двадцать пять, а то и меньше. И кто его знает, с чего, с какой такой причины, наложил на себя парень руки?
— Кто? — тихо и хрипло спросил седок.
— Да Иван-то, Иван Сидоров. В извозчиках у нас жил. Весёлый был парень и работящий, прямо тебе скажу. То есть вот какой! Ну вот, в понедельник, поужинали мы, легли спать. А Иван не ужинавши лёг. Голову, говорит, ломит. Спим это мы, а он ночью встал и ушёл. Только что никто этого не видел. Пошли утром закладывать, а он в конюшне на гвозде. Сбрую с гвоздя снял, возле положил — верёвку прицепил… Ах ты господи! Так это тогда, словно бы по сердцу. И что этому за причина, чтобы извозчик повесился? Как можно это, чтобы извозчику вешаться! Дивное дело!
— Отчего же? — спросил седок, откашлявшись и дрожащими руками плотнее завёртываясь в шубу.
— Мыслей этих самых нет у него, у извозчика. Работа тяжёлая, трудная: утром, ни свет ни заря, закладывай — да со двора. Известно, мороз, холод. Тут ему только бы в трактире погреться да выручку исправить, чтобы вполне два двадцать пять, да на квартиру — и спи. Тут думать трудно. Вот вашему брату, барину, ну, вам, известно, всякое в голову лезет с пищи с этой.
— С какой такой пищи?
— С хлебов с лёгких. Потому встанет барин, наденет халат, чайку попьёт и давай по комнате ходить. Ходит, а грех-то вокруг. Видал я тоже, знаю. В полку было у нас, в Тенгинском, — на Кавказе служил тогда, — барин был, поручик князь Вихляев; в денщики меня к нему отдали…
— Стой, стой! — вдруг заговорил седок. — Вот сюда, к фонарю. Я тут уж пешком.
— Как угодно; пешком, так пешком. Благодарствуйте, ваше благородие.
Извозчик повернул и исчез в метели, которая разыгрывалась, а седок пошёл понурой походкой вперёд. Через десять минут, поднявшись в третий этаж средней руки парадной лестницы, он позвонил у двери, обитой зелёным сукном и украшенной медною, ярко отчищенною дощечкою. Бесконечно долго тянулись для него несколько минут, пока не отворились двери. Тупое забытьё охватило его; все исчезло: и мучительное прошлое, и болтовня подвыпившего старика, так странно кстати пришедшаяся и заставившая его дойти пешком, и даже намерение, с каким он явился сюда. Перед глазами была только зелёная дверь с черными тесёмками, прибитыми бронзовыми гвоздиками, да и во всем мире была только одна она.
— Ах, Алексей Петрович! — Это Дуняша отворила дверь со свечой в руках. — А барин с барыней сейчас уехали; только-только с лестницы сошли. Как это вы не встретили?
— Уехали? Экая досада, право! — солгал он таким странным голосом, что на лице смотревшей ему в глаза Дуняши выразилось недоумение. — А мне ведь нужно было. Слушайте, Дуняша, я сейчас в кабинет к барину на одну минуту… Можно? — спросил он даже робким голосом. — Я сейчас, только записку… дело такое…
Он убедительно, с просьбой в глазах смотрел на нее, не раздеваясь и не двигаясь с места. Дуняша сконфузилась.
— Да что это вы, Алексей Петрович, разве я когда-нибудь… не в первый раз! — обиженно сказала она. — Пожалуйте.
«В самом деле, зачем всё это, зачем я все это говорю? Она идёт-таки за мной. Услать нужно. Куда ее ушлёшь? Догадается, наверно догадается; даже уж теперь догадалась».
Дуняша ни о чем не догадывалась, хотя была до крайности удивлена странным видом и поведением гостя. Она оставалась одна в целой квартире и была рада побыть хоть пять минут с живым человеком. Поставив свечу на стол, она встала у дверей.
«Уйди ты, уйди, ради бога», — мысленно взывал к ней Алексей Петрович.
Он сел к столу, взял листок бумаги и начал придумывать, что бы написать, чувствуя на себе взгляд Дуняши, который, как ему казалось, читал его мысли.
«Пётр Николаевич, — писал он, останавливаясь после каждого слова, — я был у тебя по очень важному делу, которое…»
— Которое, которое… — шептал он. — А она всё стоит и стоит. — Дуняша! Подите, принесите мне стакан воды, — вдруг громко и резко проговорил он.
— Извольте, Алексей Петрович.
Она повернулась и вышла.
Тогда гость поднялся со стула и на цыпочках быстро пошёл к дивану, над которым доктор повесил револьвер и саблю, служившие ему в турецком походе. Он ловко и проворно отстегнул клапан кобуры, выхватил из нее револьвер и сунул его в боковой карман шубы, потом достал из мешочка, пришитого к кобуре, несколько патронов и тоже сунул в карман. Через три минуты стакан воды, принесённый Дуняшей, был выпит, недописанное письмо запечатано, и Алексей Петрович ехал домой. «Кончать надо, надо кончать!» — вертелось у него в голове. Но он не стал кончать тотчас же после приезда: войдя в комнату и заперев ее на ключ, он бросился, не раздеваясь, на кресло, увидел фотографическую карточку, книгу, рисунок обоев, услышал тиликанье часов, забытых им на столе, и задумался. И просидел, не шевельнувшись ни одним мускулом, до глубокой ночи, до той минуты, когда мы его застали.
Револьвер долго не лез из узкого кармана; потом, когда он лежал уже на столе, оказалось, что все патроны, кроме одного, провалились в маленькую прореху. Алексей Петрович снял шубу и взял было ножик, чтобы распороть карман и вынуть патроны, но опомнился, криво усмехнулся одним концом запёкшихся губ и остановился.
— Зачем трудиться? Довольно и одного.
— О да, очень довольно одного этого крохотного кусочка, чтобы исчезло всё и навсегда. Весь мир исчезнет: не будет ни сожалений, ни уязвлённого самолюбия, ни упрёка самому себе, ни людей, ненавидящих и притворяющихся добрыми и простыми, людей, которых видишь насквозь и презираешь и перед которыми все-таки притворяешься любящим и желающим добра. Не будет обмана себя и других, будет правда, вечная правда несуществования. — Он услышал свой голос; он уже не думал, а говорил вслух. И то, что он сказал, показалось ему отвратительным. — Опять то же… Умираешь, убиваешь себя — и тут нельзя обойтись без разговоров. Для кого, перед кем рисуешься? Перед самим собою. Ах, довольно, довольно, довольно… — повторил он измученным, упавшим голосом и дрожащими руками старался открыть непослушный затвор револьвера.
Затвор послушался, наконец открылся; намазанный салом патрон вошёл в отверстие барабана; курок взвёлся будто сам собою. Ничто не могло помешать смерти: револьвер был образцовый, офицерский, дверь была заперта, и никто не мог войти.
— Ну-с, Алексей Петрович! — сказал он, крепко сжав рукоятку.
«А письмо? — вдруг мелькнуло в его голове. — Неужели умереть, не оставив ни строчки? Зачем, для кого? Ведь всё исчезнет, ничего не будет: какое же мне дело…»
— Так-то оно так. А все-таки напишу. Неужели не высказаться хоть один раз совершенно свободно, не стесняясь ничем, а главное — собою. Ведь это редкий, очень редкий случай, единственный.
Он положил револьвер, вынул из ящика тетрадку почтовой бумаги и, переменив несколько перьев, которые не писали, а ломались и портили бумагу, и испортив несколько листов, наконец вывел: «Петербург, 28 ноября 187*». Потом рука сама побежала по бумаге, выводя слова и фразы, которые он и сам вряд ли понимал тогда.
Он писал, что умирает спокойно, потому что жалеть нечего: жизнь есть сплошная ложь; что люди, которых он любил, — если только он действительно любил кого-нибудь, а не притворялся перед самим собою, что любит, — не в состоянии удержать его жить, потому что «выдохлись». Да и не выдохлись, «нечему было выдыхаться», а просто потеряли для него интерес, раз он понял их. Что он понял и себя, понял, что и в нем, кроме лжи, ничего нет и не было; что если он сделал что-нибудь в своей жизни, то не из желания добра, а из тщеславия; что он не делал злых и нечестных поступков не по неимению злых качеств, а из малодушного страха перед людьми. Что тем не менее он не считает себя хуже «вас, остающихся лгать до конца дней своих», и не просит у них прощения, а умирает с презрением к людям, не меньшим, чем к самому себе. И жестокая, бессмысленная фраза сорвалась в конце письма: «Прощайте, люди! Прощайте, кровожадные, кривляющиеся обезьяны!»
Нужно было только подписать письмо. Но когда он закончил писать, почувствовал, что ему жарко; кровь прихлынула к голове и застучала в вспотевших висках. И забыв о револьвере и о том, что, избавившись от жизни, он избавится и от жара, он встал, подошёл к окну и открыл форточку. Дымящаяся морозная струя пахнула на него. Снег перестал идти, небо было чисто; на другой стороне улицы ослепительно белый сад, окутанный инеем, сверкал под лунным светом. Несколько звёзд смотрело из далёкого чистого неба, одна из них была ярче всех и горела красноватым сиянием…